👶 Перейти на сайт 🎥 Перейти на сайт 👀 Перейти на сайт ✔ Перейти на сайт 😎 Перейти на сайт

Жерминаль













Эмиль Золя
ЖЕРМИНАЛЬ
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
В понедельник к Энбо на завтрак были приглашены Грегуары с дочерью Сесилью. Все было решено заранее: после завтрака Поль Негрель отправится с дамами осматривать шахту Сен-Тома, роскошно отделанную заново. Но это служило только благовидным предлогом: прогулку придумала г-жа Энбо для того, чтобы ускорить свадьбу Сесили и Поля.
И вдруг в тот самый понедельник, в четыре часа утра, началась забастовка. Когда Компания ввела с первого декабря новую систему расчета, шахтеры отнеслись к этому спокойно: в день двухнедельной получки никто не сделал ни малейшего возражения. Весь административный персонал, начиная с директора и кончая младшим надзирателем, был уверен, что новый тариф принят. Каково же было изумление администрации, когда утром стало известно, что война объявлена! Планомерность действий и единодушие рабочих говорили о наличии среди них энергичного руководителя.
В пять часов утра Дансарт разбудил директора Энбо и сообщил, что в Воре никто не вышел на работу. Поселок Двухсот Сорока, который он обошел, спал глубоким сном; окна и двери повсюду были заперты. Не успел директор вскочить с постели, протирая глаза, еще распухшие от сна, как его начали осаждать со всех сторон; каждые четверть часа являлись рассыльные, телеграммы градом сыпались на письменный стол. Сперва он надеялся, что возмущение ограничится шахтой Воре; но известия с минуты на минуту становились все тревожнее: в Миру, в Кручине, в Мадлене на работу вышли одни конюхи; в Победе и Фетри-Кантель, где дисциплина соблюдалась лучше всего, явилась только треть углекопов; и лишь в Сен-Тома рабочие были в полном составе — эта шахта, видимо, не принимала участия в забастовке. До девяти часов Энбо диктовал депеши, рассылал телеграммы во все концы: лилльскому префекту, членам правления Компании, уведомляя власти о происшедшем, испрашивая указаний. Он поручил Негрелю объехать соседние шахты, чтобы собрать точные сведения, каково там положение.
Вдруг Энбо вспомнил о завтраке. Он уже собирался послать кучера — предупредить Грегуаров, что прогулка откладывается, но минутное колебание — и внезапно его, человека, который только что отдавал спешные приказания, готовясь к бою, остановил какой-то недостаток воли. Он отправился к жене. Она была в своей туалетной; горничная кончала ее причесывать.
— Ах, они забастовали! — спокойно проговорила г-жа Энбо, когда муж обратился к ней за советом. — Ну что же! Какое нам дело? Не можем же мы отложить из-за этого завтрак, не правда ли?
И она продолжала настаивать на своем. Сколько он ни доказывал, что завтрак выйдет неудачным, а прогулка в Сен-Тома не может состояться, г-жа Энбо на все находила ответ. Зачем пропадать завтраку, когда он уже почти готов? Что же касается поездки на шахту, то ее можно будет отменить, если прогулка действительно неблагоразумна.
— Впрочем, — прибавила она, когда горничная вышла, — вы ведь знаете, почему мне так хочется видеть сегодня этих славных людей у нас. Этот брак должен был бы интересовать вас гораздо больше, чем какая-то глупая забастовка ваших рабочих… Наконец — я так хочу, не противоречьте мне!
Энбо смотрел на жену, ощущая легкую дрожь. Он привык владеть собой, и все же на его суровом и твердом лице отразилась тайная скорбь измученного сердца. Слишком зрелая, но все еще пышная и обольстительная, как Церера, позлащенная осенним солнцем, она сидела с обнаженными плечами в этой роскошной комнате, где все было полно присутствием чувственной женщины и реял волнующий запах мускуса. На мгновение его охватило неодолимое желание схватить ее и прильнуть лицом к ее груди; но он сдержался: уже десять лет они жил» на разных половинах.
— Хорошо, — сказал он, уходя. — Не будем отменять.
Энбо родился в Арденнах. — Он провел тяжелое детство бедняка и сиротой оказался выброшенным в Париже на улицу. С трудом окончив курс в горном институте, он двадцати четырех лет уехал в Гран-Конб и поступил инженером на шахту св. Варвары. Через три года он уже был окружным инспектором в Па-де-Кале, на копях Марль, и там женился на дочери богатого владельца прядильни в Аррасе. Это был один из тех внезапных даров фортуны, которые обычно выпадают на долю служащих в копях. Супруга прожили пятнадцать лет в том же провинциальном городке, и однообразное течение их жизни не нарушалось ни единым важным событием; даже детей у них не было. Такая жизнь все больше раздражала г-жу Энбо, воспитанную в уважении к деньгам. Она презрительно относилась к мужу, который тяжелым трудом зарабатывал весьма скромные средства, не позволявшие ей осуществить свои тщеславные девичьи мечты о роскоши. Человек неподкупной честности, Энбо не принимал участия ни в каких спекуляциях и держал себя на службе, как солдат на своем посту. Несогласие супругов росло. Ко всему присоединилось еще необычайное физическое отвращение со стороны жены, способное охладить самого пылкого человека. Энбо обожал жену, чувственную блондинку. Но они уже жили в разных комнатах, оба неудовлетворенные, плохо ладя друг с другом. У нее был любовник, о котором муж не знал. Наконец Энбо удалось устроить так, что они уехали из Па-де-Кале в Париж, где он получил место в Правлении: этим он надеялся заслужить признательность жены. Однако Париж, о котором она мечтала еще в пору детских игр, довершил их разлад. Там она в одну неделю смыла с себя все следы провинциализма, сразу стала элегантной дамой и со всем пылом кинулась в безумный водоворот роскошной жизни большого города. Десять лет, проведенные ею в Париже, ознаменовались открытой связью с человеком, которого она страстно полюбила; и когда он ее оставил, это едва не убило ее. На сей раз ее связь не осталась тайной для мужа, но он со всем примирился, совершенно обезоруженный гнусными сценами, когда ему открылось спокойное бесстыдство этой женщины, которая брала свое счастье там, где его находила. После разрыва с возлюбленным она с горя заболела. Тогда-то Энбо решил уехать из Парижа, взяв на себя главное управление копями в Монсу в надежде, что жена, может быть, исправится в этой пустынной стране угля.
Поселившись в Монсу, Энбо стали снова влачить раздражительно скучное существование, как в первые годы брака. Сначала г-жа Энбо, казалось, чувствовала себя умиротворенною всей этой тишиной. Она вкушала покой в однообразии необъятной равнины и готова была похоронить себя здесь как женщина, для которой все кончено; она уверяла себя, что сердце ее умерло и сама она так оторвана от света, что даже начавшаяся полнота не угнетает ее. Но за этим безразличием таилась последняя лихорадочная жажда жизни. Полгода г-жа Энбо скрывала ее от самой себя, устраивая и меблируя по своему вкусу небольшой директорский дом. Он казался ей безобразным, и она наполнила его коврами, безделушками, обставила со всяческой роскошью, так что молва об этом докатилась до самого Лилля. Местность приводила г-жу Энбо в отчаяние; докучные необозримые поля, вечно черные дороги без единого деревца, ужасное население — все было ей противно и пугало ее. Она начала жаловаться на свою судьбу изгнанницы; стала обвинять мужа, что он пожертвовал ею ради оклада в сорок тысяч франков — нищенских грошей, которых едва хватало на дом. Ему следовало поступить, как другие: потребовать доли, приобрести акции, — словом, стать наконец чем-нибудь значительным; и она настаивала на этом с жестоким упорством богатой наследницы, принесшей мужу состояние. А г-н Энбо, всегда сдержанный, под маской холодной начальственности, глубоко терзался при виде ненасытных желаний стареющей женщины, которые растут с годами. Он никогда не обладал ею как любовник, и его вечно преследовала мечта, что она хоть раз будет принадлежать ему так, как она отдавалась другому. Каждое утро Энбо мечтал о том, что к вечеру он сломит упорство жены; но когда она смотрела на него своим холодным взором, когда он чувствовал, до чего она недоступна, — он избегал даже прикосновения ее руки. Это страдание ничто не могло исцелить. Оставаясь наружно суровым, он втайне мучился, как нежный по природе человек, не нашедший счастья в семейной жизни. Через полгода дом был окончательно устроен. Теперь ничто больше не занимало г-жу Энбо, и она впала в томящую тоску, изображая из себя жертву, которую убивает изгнание и для которой смерть будет отрадой.
Как раз в то время в Монсу прибыл Поль Негрель. Его мать, вдова капитана-провансальца, проживавшая в Авиньоне на скудную ренту, долгое время питалась впроголодь, чтобы только дать сыну возможность учиться в политехникуме. По окончании его он получил незначительную должность; г-н Энбо посоветовал племяннику отказаться от нее и предложил место инженера в Воре. С тех пор Поль поселился в доме Энбо как родной, имел там свою комнату, готовый стол и смог высылать матери половицу своего жалованья, составлявшего три тысячи франков. Чтобы замаскировать это благодеяние, г-н Энбо убедил Негреля, что молодому человеку трудно вести самому хозяйство, поселившись в одном из домиков, которые отводились инженерам, служащим на шахтах. Г-жа Энбо тотчас стала играть роль доброй тетушки, называла Поля на «ты» и заботилась о его удобствах.
В первые месяцы она особенно проявляла свои материнские чувства, расточая по малейшему поводу советы. Но все же она оставалась женщиной и мало-помалу перешла к личным признаниям. Этот юноша, такой практичный и знающий, несмотря на свою молодость, чуждый всяческих предрассудков, философски смотрящий на любовь, нравился ей своим ярым пессимизмом, который придавал известную суровость его худощавому лицу с острым носом. Как и следовало ожиг дать, однажды вечером Негрель очутился в ее объятиях. Г-жа Энбо сделала вид, будто отдается, снисходя к нему из доброты, и уверяла, что сердце ее умерло, — она не может больше любить и хочет быть ему только другом. В самом деле, она не была ревнива и часто дразнила его откатчицами; но он находил их отвратительными, так что г-жа Энбо почти сердилась на Негреля за то, что у него не было никаких проделок, о которых он мог бы ей рассказать. Потом г-жа Энбо вдруг задалась мыслью женить его, стала мечтать о том, как пожертвует собою и добровольно отдаст его какой-нибудь богатой девушке. Связь их продолжалась. Это была забава в часы досуга, но г-жа Энбо вкладывала в нее последнюю нежность праздной отцветающей женщины.
Прошло два года. Однажды ночью у г-на Энбо зародилось подозрение: он услыхал, как за его дверью кто-то прошмыгнул босиком. Но он не допускал мысли, чтобы такие вещи могли твориться у него в доме, — связь между его женой и племянником, которому она годится в матери! К тому же на следующее утро жена решительно сообщила ему, что выбрала наконец невесту для Поля, а именно Сесиль Грегуар. Она с таким жаром принялась за устройство этого брака, что Энбо покраснел при мысли о том, какое чудовищное подозрение пришло ему в голову. Он был только признателен юноше за то, что с его приездом в доме стало не так уныло.
Выйдя из туалетной и спустившись вниз, г-н Энбо встретил в вестибюле Негреля, он только что вернулся. Его, казалось, необычайно забавляла вся эта история с забастовкой.
— Ну что? — спросил дядя.
— Я объехал все поселки. Углекопы, по-видимому, держат себя вполне разумно. Они, кажется, собираются направить к тебе делегацию.
В эту минуту сверху послышался голос г-жи Энбо:
— Это ты, Поль?.. Зайди ко мне, расскажи, какие новости. Глупо, что эти люди бунтуют, — ведь им хорошо живется!
Директору так и не пришлось узнать подробностей, потому что г-жа Энбо увела Поля, посланного им в разведку. Он опять сел за письменный стол; там скопилась новая груда депеш.
В одиннадцать часов приехали Грегуары. Они были крайне изумлены приемом: Ипполит, слуга, стоявший у двери, словно на часах, торопливо ввел их в дом, тревожно взглянув направо и налево на дорогу. В гостиной шторы были спущены, гостей провели в рабочий кабинет; г-н Энбо извинился за такой прием, но дело в том, что гостиная выходит на улицу, — не следует раздражать людей — Как! Вы еще не знаете? — продолжал он, заметив их удивление.
Узнав о том, что забастовка действительно началась, г-н Грегуар пожал плечами с обычным для него миролюбивым видом. Это ровно ничего не значит, шахтеры — народ порядочный. Г-жа Грегуар кивком головы подтвердила, что она тоже верит в вековую безропотность углекопов. Сеоиль, пышущая здоровьем, в нарядном оранжевом платье, с утра была в прекрасном расположении духа; она улыбалась, услыхав о забастовке: ей вспомнились посещения рабочих поселков и раздача пожертвований.
Но тут появилась г-жа Энбо з сопровождении Негреля; на ней было черное шелковое платье.
— Как досадно, не правда ли? — воскликнула она еще в дверях. — Как будто эти люди не могли подождать! Вы знаете, Поль не хочет везти нас в Сен-Тома.
— Мы останемся здесь, — любезно проговорил г-н Грегуар. — Это доставит нам не меньшее удовольствие.
Поль ограничился тем, что поклонился Сесили и ее матери. Недовольная таким невниманием, тетка глазами указала ему на девушку, и, услыхав, что они весело разговорились, она окинула обоих материнским взглядом.
Тем временем г-н Энбо читал телеграммы и писал ответы. Возле него шла оживленная беседа. Г-жа Энбо говорила гостям, что она не особенно заботилась об обстановке кабинета; в нем действительно остались старые, выцветшие красные обои, неуклюжая мебель красного дерева, на столах — потертые папки с делами. Прошло три четверти часа, хозяева и гости собирались уже садиться за стол; в эту минуту камердинер доложил, что приехал г-н Денелен. Тот вошел, явно встревоженный, и поклонился г-же Энбо.
— А, вы здесь? — проговорил он, увидев Грегуаров, и тотчас же обратился к директору: — Значит, это все-таки случилось? Я только что узнал от моего инженера… У меня, правда, все рабочие сегодня утром спустились в шахту, но забастовка может распространиться на остальные шахты. Я очень обеспокоен… А как обстоит у вас?
Он прискакал верхом. Тревога его сказывалась в громкой речи и в порывистых жестах, которые придавали ему сходство с отставным кавалерийским офицером.
Господин Энбо стал подробно рассказывать о положении дел, но в это время Ипполит распахнул двери в столовую. Тогда Энбо прервал свой рассказ.
— Позавтракайте с нами, — сказал он, обращаясь к гостю. — За десертом я вам все расскажу.
— Да как вам будет угодно, — ответил Денелен, до того озабоченный, что принял предложение, даже не поблагодарив.
Он, впрочем, сообразил, что это невежливо, и тотчас извинился, обратившись к г-же Энбо. Та была очень любезна. Распорядившись поставить седьмой прибор, она рассадила гостей: г-жу Грегуар и Сесиль по обе стороны от своего мужа; Грегуара и Деиелена справа и слева от себя; Поля она поместила между девушкой и ее отцом. За закуской она, улыбаясь, заявила:
— Вы должны меня извинить: я собиралась предложить вам устриц, — по понедельникам в Маршьенне всегда получают свежие, из Остенде, — и я хотела послать за ними кухарку в экипаже… Но она боялась, как бы в нее не стали бросать камнями…
Ее прервал общий взрыв смеха. Все находили это крайне забавным.
— Тише, господа! — проговорил г-н Энбо, тревожно поглядывая на окна, выходившие на улицу. — Не надо им знать, что у нас сегодня гости.
— А все-таки такой колбасы у них никогда не будет, — объявил г-н Грегуар.
Все снова засмеялись, но уже более сдержанно. Гости отлично чувствовали себя в этой комнате с фламандскими обоями, уставленной старинными дубовыми шкафами. За стеклянными дверцами буфета сверкало столовое серебро; с потолка спускалась большая висячая лампа из красной меди; в ее полированной округлости отражались пальма и лилия в майоликовых горшках. На дворе был холодный декабрьский день; бушевал пронзительный северный ветер. Но з комнату не проникало ни малейшего дуновения; было тепло, как в оранжерее, реял тонкий аромат ананаса, нарезанного ломтиками на хрустальном блюде.
— Не опустить ли шторы? — предложил Негрель, которому хотелось припугнуть Грегуаров: его это забавляло.
Горничная, помогавшая лакею, поняла его слова как приказание и опустила штору на одном из окон. Тогда начались нескончаемые шутки: все стали брать свои стаканы и вилки со всяческими предосторожностями, каждое блюдо приветствовали, как будто это были остатки, уцелевшие от грабежа в завоеванном городе. Но за их напускной веселостью таился страх, и взоры невольно обращались к окнам, точно их пиршественный стол был осажден снаружи толпой голодных.
После омлета с трюфелями подали форель. Разговор зашел о промышленном кризисе, который назревал уже полтора года.
— Это было неотвратимо, — сказал Денелен. — Благосостояние слишком возросло за последние годы, и оно не могло не привести к такому концу… Подумайте только, какие несметные капиталы были затрачены на сооружение железных дорог, портов и каналов, сколько денег пошло прахом в безумнейших спекуляциях. Взять хотя бы нашу местность — сколько у нас выросло сахарных заводов: можно подумать, что во всем округе урожай свекловицы снимают по три раза в год… А теперь денег, конечно, ни у кого нет. Надо ждать, когда затраченные миллионы принесут прибыль; все запутались по горло, а дела стали.
Господин Энбо оспаривал такое объяснение, но признал, что годы благополучия избаловали рабочих.
— Подумать только! — воскликнул он. — Эти молодчики зарабатывали у нас в шахтах до шести франков в день — вдвое больше того, что они зарабатывают сейчас! И они жили хорошо, даже начинали привыкать к роскоши… А теперь им, разумеется, не по вкусу вернуться к прежней скудной жизни.
— Господин Грегуар, — перебила г-жа Энбо, — возьмите, пожалуйста, еще форели… Она очень хороша, не правда ли?
— Но, по совести говоря, разве это наша вина? — продолжал директор. — Нам самим тоже круто приходится… Заводы закрываются один за другим, и чертовски трудно сбывать накопившиеся запасы угля. Заказов поступает все меньше, и мы поневоле вынуждены снижать расходы по добыче… А рабочие этого не хотят понять.
Воцарилось молчание. Слуга подавал жареных куропаток, а горничная начала разливать гостям шамбертен.
— В Индии был голод, — продолжал вполголоса Денелен, как бы разговаривая сам с собою. — Из Америки не поступает заказов на железо и чугун, а это наносит жестокий удар нашим литейным заводам. Все останавливается; достаточно одного дальнего толчка, чтобы потрясти мир… А Империя так гордилась этой промышленной горячкой!
Он принялся за крылышко куропатки.
— Хуже всего то, — прибавил он более громко, — что, снижая расходы по добыче, необходимо увеличивать выдачу угля. Это — логическое следствие, в противном случае снижение коснется также заработной платы, и рабочие вправе будут говорить, что они расплачиваются за чужие убытки.
— Такое откровенное признание вызвало спор. Дамам это было совсем неинтересно. Впрочем, все занялись больше своими тарелками, утоляя аппетит. Слуга опять вошел и, казалось, хотел что-то сказать, но не решался.
— Что там? — спросил Энбо. — Телеграммы? Подайте мне… Я жду ответа из нескольких мест.
— Нет, сударь, это господин Дансарт… Он в вестибюле… Но боится вас побеспокоить.
Директор извинился и велел попросить старшего штейгера. Тот вошел и остановился в нескольких шагах от стола; тогда все обернулись и стали смотреть на этого рослого запыхавшегося человека, ожидая, какие новости он сообщит. Оказалось, что в поселках тихо; но определенно решено направить делегацию к директору. Делегаты прибудут, может быть, через несколько минут.
— Отлично, благодарю вас, — сказал Энбо. — Прошу докладывать мне утром и вечером, понимаете?
Когда Дансарт ушел, шутки возобновились. Все набросились на салат по-русски, объявив, что нельзя терять ни секунды, если хотят докушать его до конца. Негрель попросил горничную подать ему хлеба, и она ответила «слушаюсь, сударь» таким тихим и перепуганным голосом, как будто за нею гналась целая шайка насильников и убийц. Тут уже веселье не знало пределов.
— Вы можете говорить совершенно спокойно, — ободряюще произнесла г-жа Энбо. — Их еще здесь нет.
Директору передали пачку писем и телеграмм; одно письмо он прочел вслух. Оно было от Пьеррона, который почтительно сообщал, что принужден участвовать в забастовке вместе с товарищами, дабы не навлечь на себя нареканий; он прибавлял, что не мог отказаться от участия в делегации, хотя и порицает такой образ действий.
— Вот вам и свобода труда! — воскликнул Энбо.
Разговор снова зашел о забастовке; по этому вопросу. спросили мнение директора.
— О, — ответил он, — мы и не такие забастовки видали!.. Неделю, две недели самое большее они будут лентяйничать, как в последний раз. Станут шататься по кабакам; потом поголодают хорошенько — и вернутся в шахты.
Денелен покачал головой:
— По-моему, дело обстоит не так просто… На этот раз они, кажется, действуют более организованно. У них даже есть касса взаимопомощи.
— Да, но в ней не более трех тысяч франков; вы думаете, они долго на это продержатся? Я подозреваю, что главарь у них — некий Этьен Лантье. Он хороший рабочий, и мне не хотелось бы ему отказывать, как я отказал в свое время знаменитому Раснеру, который продолжает отравлять Воре своими идеями и своим пивом… Все равно через неделю половина рабочих выйдет на работу, а через две недели все десять тысяч снова будут в шахтах.
Энбо был в этом убежден. Его беспокоило лишь то, что Правление может возложить на него ответственность за забастовку и он попадет в немилость. С некоторых пер отношение к нему изменилось к худшему. Он опустил ложку с салатом и принялся перечитывать телеграммы, полученные из Парижа, стараясь оценить значение каждого слова. Он извинился. Теперь это был как бы завтрак военных на поле битвы перед началом сражения.
Дамы также приняли участие в беседе. Г-жа Грегуар сокрушалась о несчастных, которым предстоит голодать. Сесиль уже предвидела, как ей придется обходить поселки и раздавать талоны на хлеб и мясо. Г-жа Энбо, однако, очень удивилась, когда речь зашла о нищете углекопов Монсу. Как, ведь они же все очень счастливы! Получают квартиру, отопление, врачебную помощь за счет Компании! В своем глубоком равнодушии к этой человеческой массе она знала о ней только то, что затвердила наизусть с чужих слов и повторяла посетителям из Парижа; она сама поверила этому и теперь возмущалась людской неблагодарностью.
Негрель тем временем продолжал запугивать г-на Грегуара. Сесиль нравилась ему, и инженер готов был жениться на ней, чтобы угодить тетке; но он не испытывал к ней никакого чувства; по его словам, как человек опытный, он неспособен был влюбиться очертя голову. Негрель считал себя республиканцем; однако это не мешало ему крайне сурово обращаться с рабочими и остроумно потешаться над ними в присутствии дам.
— Я не разделяю дядиного оптимизма, — сказал он. — Я опасаюсь серьезных беспорядков… Советую вам, господин Грегуар, крепче запирать Пиолену. Вас могут ограбить.
Он произнес это в то самое время, когда г-н Грегуар, с обычной улыбкой на добродушном лице, старался превзойти жену в отеческих чувствах, расточаемых по адресу углекопов.
— Ограбить? Меня? — изумленно воскликнул Грегуар. — За что же им меня грабить?
— А разве вы не акционер каменноугольных копей в Монсу? Вы ничем не занимаетесь, живете чужим трудом. Наконец, вы — представитель проклятого капитала, и этого достаточно… Поверьте, если революция восторжествует, вас заставят отдать все состояние, так как это награбленные деньги.
Грегуар сразу утратил свое простодушное спокойствие и обычную безмятежность.
— Мое состояние — награбленные деньги? — пробормотал он. — А разве мой предок не заработал тяжелым трудом той суммы, которую он вложил в предприятие? Разве мы не рисковали всем? Разве я теперь употребляю свои доходы на что-нибудь дурное?
Госпожа Энбо встревожилась, увидав, как побледнели от страха мать и дочь; она тотчас вмешалась в разговор:
— Поль шутит, дорогой господин Грегуар.
Но г-н Грегуар был вне себя. Когда слуга стал обходить гостей с блюдом затейливо разложенных раков, он бессознательно взял три штуки и начал разгрызать клешни зубами.
— О, я не спорю, среди акционеров есть люди, злоупотребляющие своим положением. Мне рассказывали, например, что некоторые министры получили акции в качестве взятки за услуги, оказанные Компании. Или еще одно знатное лицо, которого я не назову, — герцог, самый состоятельный из наших акционеров! — ведет совершенно скандальную жизнь, бросает миллионы на женщин, на кутежи, на ненужную роскошь… Но мы, мы живем скромно и честно! Мы не занимаемся спекуляциями, мы разумно живем на то, что у нас есть, и еще уделяем бедным!.. Нет, нет, это невозможно! Ваши рабочие должны быть сущими разбойниками, чтобы отнять у нас хотя бы булавку!
Негрель, которого очень забавлял этот приступ гнева, сам стал успокаивать Грегуара. Слуга продолжал обносить блюдо раков; раздавалось легкое потрескивание скорлупок. Разговор зашел о политике. Грегуар, все еще дрожа от страха, стал высказывать либеральные воззрения; он с сожалением вспоминал Луи-Филиппа. Что касается Денелена, то он стоял за твердую власть и объявил, что император вступил на скользкий путь опасных уступок.
— Вспомните восемьдесят девятый год, — говорил он. — Революция стала возможной благодаря пристрастию знати к новым веяниям в области философии… Ну что ж! Теперь буржуазия ведет ту же дурацкую игру, яростно увлекается либерализмом, жаждет разрушения, льстит народу… Да, да, вы оттачиваете зубы чудовищу, чтобы оно пожрало нас. И оно нас пожрет, будьте покойны!
Дамы заставили его замолчать и, чтобы переменить тему разговора, осведомились о его дочерях. Он сообщил, что Люси в Маршьенне и занимается пением вместе с одной подругой; Жанна пишет голову старого нищего. Но Денелен говорил обо всем этом с рассеянным видом, не спуская глаз с директора; тот, забыв о гостях, погрузился в чтение телеграмм. За тонкими листками бумаги он угадывал Париж, распоряжения начальства, которые решат исход забастовки. Денелен был не в силах скрыть тревогу.
— Что же вы предпримете? — спросил он вдруг.
Энбо вздрогнул, а затем уклончиво ответил:
— Посмотрим.
— Разумеется, ваше положение прочно, вы можете выжидать, — размышлял вслух Денелен. — Но если забастовка захватит Вандам, мне конец. Хоть я и отремонтировал заново Жан-Барт, а все-таки мне не вывернуться с одной этой шахтой, если только работа не будет идти непрерывно… Для меня наступает плохая пора, могу вас уверить!
Невольное признание Денелена, казалось, поразило г-на Энбо. Он стал вслушиваться, в голове его зародился план: если забастовка примет неблагоприятный оборот, надо ее использовать, довести соседнего владельца до полного разорения, а потом купить у него за бесценок шахту. Это самое верное средство заслужить снова благоволение начальства, которое столько лет мечтает завладеть Вандамом.
— Если вам так хлопотно приходится с Жан-Бартом, — со смехом проговорил директор, — почему бы не уступить эту шахту нам?
Но Денелен уже раскаялся в своих жалобах.
— Никогда в жизни! — гневно воскликнул он.
Все стали смеяться над его вспышкой. Подали десерт, и забастовка была забыта. Яблочный крем вызвал общие похвалы, и дамы принялись обсуждать рецепт его приготовления. Ананас также оказался восхитительным. Фрукты — виноград и груши — окончательно водворили благодушие, вызванное обильным завтраком. Все разговаривали одновременно и были в полном умилении; слуга разливал рейнвейн вместо шампанского, которое считалось слишком обыденным.
Вопрос о браке Поля и Сесили, несомненно, значительно подвинулся вперед; десерт укреплял взаимную симпатию. Тетка так выразительно поглядывала на племянника, что он стал любезен и своею обходительностью снова расположил к себе Грегуаров, перепуганных не на шутку его рассказами о грабеже. Заметив, какое согласие царит между женой и племянником, Энбо на миг почувствовал, что в душе его опять зашевелилось ужасное подозрение: как будто он угадал во взгляде, которым они обменялись, тайное прикосновение. Но его снова успокоила мысль о браке: ведь он устраивается тут, на его глазах.
Когда Ипполит подавал кофе, в столовую вбежала перепуганная горничная.
— Барин, барин, они пришли!
Это были делегаты. Раздалось хлопанье дверей; из соседних комнат как бы донеслось веяние ужаса.
— Проводите их в гостиную, — приказал г-н Энбо.
Гости, сидевшие за столом, с легкой тревогой переглянулись. Наступило молчание. Потом они попытались возобновить прежние шутки: стали прятать по карманам оставшийся сахар, говорили, что надо убрать столовые приборы. Но директор оставался серьезным, и смех мало-помалу прекратился; разговор перешел в шепот. В гостиной между тем раздались тяжелые шаги по ковру — это вошли делегаты.
Госпожа Энбо произнесла вполголоса, обращаясь к мужу:
— Надеюсь, вы допьете кофе?
— Конечно, — ответил тот. — Они подождут!
Он был взволнован и прислушивался к малейшему шуму, делая, однако, вид, что занят только своей чашкой.
Поль и Сесиль встали из-за стола, и он уговорил ее поглядеть в замочную скважину.
— Видите их?
— Да… Толстяк, а за ним двое поменьше.
— Ну как? У них очень гнусные лица?
— Вовсе нет, они вполне приличны.
Господин Энбо вдруг поднялся, заявив, что кофе слишком горячий и он допьет его после. Выходя из комнаты, он приложил палец к губам, советуя быть осторожными. Все снова уселись за стол и молча, не смея пошевельнуться, стали напряженно прислушиваться к грубым мужским голосам, доносившимся из-за дверей.
II
Накануне у Раснера состоялось собрание, на котором Этьен и несколько товарищей избрали делегацию; на следующий день она должна была отправиться к Директору. Когда жена Маэ узнала вечером, что в число делегатов попал ее муж, она пришла в отчаяние и сказала, что он, вероятно, хочет пустить семью по миру. Маэ и сам очень неохотно согласился участвовать в делегации. Оба они понимали всю несправедливость своей нищенской доли, но когда пришла пора действовать, они проявили вековую покорность, со страхом думая о завтрашнем дне и предпочитая гнуть спину, как прежде. Во всех жизненных обстоятельствах Маэ обычно полагался на усмотрение жены, которая всегда умела дать хороший совет. На этот раз он, однако, рассердился, тем более что втайне сам разделял ее опасения.
— Оставь меня в покое, вот что! — сказал он, ложась в постель и поворачиваясь спиной к жене. — Бросить товарищей, — нечего сказать, хорошо! Я исполняю свой долг.
Она тоже легла. Оба молчали. Прошло довольно много времени.
— Ты прав, ступай! — промолвила наконец Маэ. — Только мы пропали, бедный мой старик, это ты знай!
Когда пробило полдень, они позавтракали, так как на час назначили встречу в «Авантаже», откуда делегация должна была тотчас отправиться к Энбо. На завтрак была картошка. Оставался еще кусочек масла, но к нему никто не прикасался: его должно было хватить на бутерброды к ужину.
— Знаешь, мы рассчитываем, что говорить будешь ты, — сказал вдруг Этьен, обращаясь к Маэ.
Тот был поражен и от волнения не мог ничего возразить.
— Нет, это уж слишком! — воскликнула жена. — Идти он должен, я согласна, но я запрещаю ему быть вашим главарем… Почему именно он должен говорить, а не кто-нибудь другой?
Этьен стал доказывать ей со всем пылом своего красноречия, что Маэ — лучший рабочий в шахте, самый любимый, самый уважаемый; его считают наиболее рассудительным. Таким образом, требования углекопов в его устах приобретут решающий вес. Сперва было решено, что говорить будет он, Этьен; но он слишком мало времени проработал в Монсу. Местного старожила скорее послушают. Да что тут долго объяснять: товарищи поручают самому достойному выступить в защиту их интересов. Отказываться он не имеет права, это позорно.
Жена безнадежно махнула рукой.
— Иди, иди, муженек, пропадай за других! В конце концов я согласна!
— Но я не сумею говорить, — пробормотал Маэ. — Я наговорю глупостей.
Этьен, довольный тем, что убедил Маэ, хлопнул его по плечу. — Говори, что чувствуешь, и все будет отлично.
Дед Бессмертный, у которого опухоль на ногах уменьшилась, сидел, набив рот, и слушал, качая головой. Наступило молчание. Когда подавали картошку, дети тихо ели и вели себя очень смирно. Проглотив пищу, старик стал шептать:
— Говори, что вздумается, — все равно будет так, как если бы ты ничего не сказал… Эх, видывал, видывал я на своем веку эти дела! Сорок лет тому назад дирекция нас за дверь выставила, да еще при помощи сабель! Нынче вас, может, и примут, да только ответят вам не больше, чем вот эта стена… Мать честная! Деньги у них есть, и плевать им на все!
Опять наступило молчание. Маэ и Этьен встали из-за стола; все семейство продолжало угрюмо сидеть за пустыми тарелками. Выйдя из дому, Этьен и Маэ зашли за Пьерроном и Леваком, и все четверо направились к Раснеру, куда большими группами прибывали делегаты от поселков. Наконец все двадцать членов делегации оказались в сборе и выработали условия, которые будут предъявлены Компании. Затем отправились в Монсу. По шоссе несся резкий северный ветер. Когда делегаты прибыли, было два часа.
Сперва слуга попросил их подождать и запер дверь у них перед носом. Затем он вернулся, провел рабочих в гостиную и поднял шторы. По комнате разлился слабый дневной свет, смягченный кружевными занавесями. Смущенные углекопы остались одни и не решались сесть. Они надели суконные костюмы, чисто выбрились, пригладили рыжеватые волосы, закрутили усы — все имели весьма опрятный вид. Искоса поглядывая на обстановку, они мяли в руках картузы. Здесь было смешение всех стилей в модном антикварном вкусе: кресла эпохи Генриха II, стулья в стиле Людовика XV, итальянский шкаф XVII столетия, испанская конторка XV века; на камине, в качестве ламбрекена, — покров с алтаря, бахрома старинных церковных облачений на портьерах. Старое золото, блеклые тона старых шелков — все это роскошное убранство, словно в часовне, внушало чувство почтения и некоторый страх. Пушистая шерсть восточных ковров мешала им ступать. Особенно поражала их равномерная теплота духового отопления, которая охватывала тело: по дороге у них обмерзли щеки от ледяного ветра. Прошло минут пять. Эта богатая, уютная комната стесняла их все больше.
Наконец появился г-н Энбо. Его сюртук был застегнут на все пуговицы, по-военному, а в петлице красовалась строгая орденская ленточка. Он заговорил первый.
— А, вот и вы!.. Бунтуете, кажется… — Он спохватился и добавил холодно и вежливо: — Садитесь, я рад буду с вами поговорить.
Углекопы оглянулись, ища, где присесть. Некоторые набрались храбрости и сели; другие, оробев при виде шелковой обивки, предпочли стоять.
Наступило молчание. Г-н Энбо подвинул свое кресло к камину и быстро пересчитал шахтеров, стараясь запомнить их лица. Он увидел Пьеррона, который держался в последнем ряду; затем остановил взгляд на Этьене, сидевшем прямо перед ним.
— Итак, — спросил он, — что скажете?
Он ждал, что заговорит Этьен, но, когда выступил Маэ, был до того поражен, что не удержался и воскликнул:
— Как? Вы, хороший рабочий, всегда такой рассудительный, один из старейших в Монсу? И вся ваша семья работала в шахтах с самого их открытия!.. Эх, нехорошо! Жаль, жаль, что вы во главе недовольных!
Маэ слушал, опустив глаза. Затем он начал говорить, голос его дрожал, и сперва он говорил невнятно:
— Господин директор, товарищи потому и выбрали меня, что я человек спокойный и худого за мною ничего нет. Это и доказывает вам, что дело затеяли не буяны, не сорви-головы, которым только бы беспорядок какой учинить. Мы хотим лишь справедливости; мы не можем больше умирать с голоду; кажется, пора бы уж договориться, чтобы у нас, по крайности, хлеб насущный был.
Речь его стала уверенней. Он поднял глаза и продолжал, глядя на директора:
— Вы уже знаете, что мы не можем согласиться с вашей новой системой… Нас обвиняют, что мы плохо делаем крепления. Правда, мы не тратим на эту работу столько времени, сколько надо. Но если б мы это делали, то выручка за день стала бы еще меньше. Мы и так едва можем прокормить себя, а тогда был бы уж совсем конец, зарез всем вашим рабочим. Платите нам больше, и мы станем лучше крепить, будем тратить на крепление столько времени, сколько полагается, а не только добывать уголь — единственное, что нас сейчас кормит. Иначе ничего нельзя поделать: чтобы работа была выполнена, надо за нее платить… А вы что придумали? Такое, чего мы и понять-то не можем! Вы снижаете плату за вагонетку и хотите удовлетворить нас тем, что будете платить особо за крепление. — Даже если б это было правильно, — мы бы все равно оказались в накладе: на крепление пошло бы чуть не все время. Но нас возмущает то, что все это несправедливо. Компания нас ничем не удовлетворяет, а просто кладет себе в карман по два сантима с вагонетки, больше ничего!
— Да, да, это правда, — заговорили остальные делегаты, заметив, что Энбо сделал резкое движение, как бы желая перебить Маэ.
Впрочем, Маэ не дал директору произнести ни звука. Он разошелся, и слова нашлись сами собой. Временами он с изумлением прислушивался к себе — как будто слова были не его, а кого-то другого! Все это накипело у него в груди, он и сам не знал, откуда что берется, так много накопилось на сердце. Старый забойщик говорил о всеобщей нищете, о тяжелой работе, о скотском житье, о женах и детях, которым нечего есть. Он упомянул о ничтожных заработках за последнее время, о смехотворных двухнедельных получках, урезанных штрафами и вычетами за простой, о том, сколько после всего этого оставалось на долю семьи, о слезах домашних. Неужели Компания хочет окончательно погубить рабочих?
— И вот, — закончил Маэ, — пришли мы к вам, господин директор, и хотим сказать, что раз уж нам все равно погибать, так мы предпочитаем гибнуть, не надрывая себя, по крайности, на работе… Мы ушли с шахт и вернемся туда лишь в том случае, если Компания согласится на наши условия. Компания желает снизить плату за вагонетку и особо оплачивать работу по креплению. А мы хотим, чтобы все оставалось так, как было, и хотим еще, чтобы нам платили за вагонетку на пять сантимов больше… Теперь ваш черед показать, стоите ли вы за справедливость и за труд.
Раздались голоса шахтеров:
— Правильно… Он сказал все, что мы думаем… Мы только хотим, чтобы все было по справедливости.
Остальные одобрительно покачивали головой, не говоря ни слова. Они забыли о роскошной комнате, о золоте и тканях, о множестве таинственных старинных вещей; они даже не ощущали под ногами ковра, который топтали своей тяжелой обувью.
— Дайте же мне ответить! — закричал наконец г-н Энбо, выходя из себя. — Во-первых, неправда, что Компания наживает по два сантима с вагонетки… Подсчитайте-ка.
Началось беспорядочное обсуждение. Директор попытался вызвать раскол среди шахтеров и обратился к Пьеррону, но тот спрятался за спины товарищей и пробормотал что-то невнятное. Левак, напротив, держался впереди, вместе с самыми решительными, но он все путал и утверждал то, чего не знал сам. Стены, обитые штофом, заглушали громкий ропот голосов, терявшихся в тепличном воздухе гостиной.
— Если вы будете говорить все разом, — продолжал Энбо, — мы никогда не столкуемся.
К нему вернулось обычное спокойствие, суровая — но без резкости — вежливость начальника, который получил предписания и сумеет заставить себе подчиниться. С первых же слов он не спускал глаз с Этьена и старался вовлечь его в разговор; но молодой человек упорно молчал. Прекратив спор о двух сантимах, Энбо вдруг поставил вопрос гораздо шире.
— Нет, скажите лучше по правде: вы поддаетесь чьему-то гнусному внушению. Эта зараза коснулась всех рабочих и растлевает даже лучших… О, мне не надо никаких признаний, я отлично вижу, что вас точно подменили; раньше вы жили так спокойно. Сознайтесь, зам посулили золотые горы, наговорили, что пришел ваш черед стать господами… Словом, вас завербовывают в этот знаменитый Интернационал, в эту армию разбойников, которые только а мечтают, что о разрушении общества…
Тогда Этьен перебил его:
— Вы ошибаетесь, господин директор. Ни один шахтер из Монсу не вошел еще в союз. Но если обстоятельства вынудят их к этому, то вступят рабочие со всех шахт. Это всецело зависит от самой Компании.
С этой минуты спор шел только между Энбо и Этьеном, как будто прочих углекопов не было.
— Компания — провидение для рабочих; вы не правы, грозя ей. В текущем году Компания отпустила триста тысяч франков на постройку поселков, а сумма эта не приносит и двух процентов. Я уже не говорю о выплате пенсий, о выдаче угля, лекарств… Вы, кажется, человек умный, вы меньше чем в месяц стали одним из лучших рабочих у нас, — вам бы следовало открыть глаза товарищам на истинное положение вещей, а не губить себя, связываясь с людьми плохой репутации. Да, да, я говорю о Раснере; нам пришлось уволить его, чтобы избавить наши шахты от социалистической заразы… Вас постоянно видят у него; разумеется, он-то и подговорил вас устроить кассу взаимопомощи, с которой мы охотно готовы помириться, если это будет только касса; но, оказывается, — это оружие против нас, резервный фонд на случай войны. Должен сказать, кстати, что Компания желает иметь надзор за вашей кассой.
Этьен, не перебивая, смотрел на директора в упор и заметил, что у того губы слегка дрожат нервной дрожью. При последних словах директора он улыбнулся и ответил:
— Стало быть, это новое требование; до сих пор господин директор не находил нужным объявить об этом контроле… К сожалению, мы-то желаем, чтобы Компания поменьше пеклась о нас и, вместо того чтобы разыгрывать провидение, просто была справедлива и платила бы нам то, что полагается, исходя из прибылей, которые получает. Разве это честно — морить рабочих голодом при каждом кризисе, чтобы спасти дивиденд акционеров?.. Вы можете говорить, что угодно, господин директор; новая система — не что иное, как скрытое снижение заработной платы. Это нас и возмущает. Если Компания принуждена наводить экономию, она поступает очень несправедливо, проводя ее единственно за счет рабочих.
— Ага, вот мы и договорились! — воскликнул Энбо. — Я так и ждал этого обвинения: мы морим народ, живем его потом и кровью! Как вы можете говорить подобные глупости! Уж вы-то должны были бы знать, какому риску подвергаются капиталы в индустрии, хотя бы в каменноугольных предприятиях! Полное оборудование шахты обходится в настоящее время от полутора до двух миллионов франков; а каких трудов стоит извлечь из затраченной суммы хотя бы самую посредственную прибыль! Чуть не половина всех французских каменноугольных обществ обанкротилась… К тому же глупо обвинять в жестокости тех владельцев, которым выпадает удача. Если страдают рабочие, то страдают и сами члены Компании. Вы думаете, Компания теряет при настоящем кризисе меньше вашего? Она не властна распоряжаться заработной платой; если она не хочет рухнуть, то должна подчиняться требованиям конкуренции. Придерживайтесь фактов и ничего иного… Но вы не хотите слушать, не хотите понять!
— Напротив, — возразил молодой человек, — мы отлично понимаем, что нам нечего ждать улучшения для себя, пока дело идет так, как теперь. Вот потому-то рабочие рано или поздно и прибегнут к другим мерам, чтобы все пошло иначе.
Эти внешне сдержанные слова были произнесены вполголоса, но крайне убедительно, и в них звучала такая угроза, что все смолкли. Чувствовалось какое-то смущение; в тишине комнаты пронеслось веяние ужаса. Остальные делегаты не вполне разбирались в речах товарища, но они все же понимали, что он потребовал доли и для них; и они снова взглянули искоса на теплые тона обивки, на удобные кресла, на всю эту роскошь, — любая безделушка отсюда окупила бы им расходы на еду в течение целого месяца.
Господин Энбо сидел некоторое время задумавшись; наконец он встал, давая понять, что разговор окончен. Шахтеры также встали. Этьен слегка подтолкнул локтем Маэ, и тот нескладно заговорил опять:
— Так, значит, господин директор, это все, что вы нам скажете?.. Придется передать другим, что вы отвергаете наши условия.
— Я? — воскликнул директор. — Я, милейший, ничего не отвергаю!.. Я такой же служащий, как и вы; я по собственной воле имею не больше права распоряжаться, чем какой-нибудь из ваших подручных. Мне дают предписания, и единственная моя обязанность — следить, чтобы они как следует выполнялись. Я сказал вам то, что считал своим долгом, но отнюдь не принимаю какого бы то ни было решения… Вы предъявляете мне свои требования, — я сообщу их Правлению, затем передам вам ответ.
Он говорил вежливым током, как важный чиновник, учтиво, без всякого возбуждения: он был орудием власти — не более. Шахтеры недоверчиво поглядывали на него. Они спрашивали себя: кто он такой, какая выгода может ему быть от того, что он лжет, и сколько он рассчитывает украсть, становясь между ними и настоящими хозяевами? Быть может, он не больше как обманщик; говорит, будто ему платят, как рабочему, а сам-то как хорошо живет!
Этьен снова решил вмешаться в разговор:
— Как жаль, однако, господин директор, что мы не можем изложить нашего дела лично. Мы бы многое объяснили, мы привели бы такие доводы, которые вы можете упустить… Если бы мы знали по крайней мере, куда нам обратиться.
Господин Энбо нисколько не рассердился. Он даже улыбнулся.
— О, раз вы мне не доверяете, дело усложняется. Вам надо обратиться туда, — неопределенным движением руки он указал куда-то в окно.
Делегаты следили за ним взглядом. Куда это «туда»? В Париж, очевидно. Но они не были уверены. Раскрывалась какая-то наводящая ужас даль, а за нею недоступная, таинственная страна, где царит неведомое божество, восседающее в своем святилище. Они никогда не увидят его, они только ощущают его силу, которая издали тяготеет над десятью тысячами шахтеров Монсу. И когда директор говорит, за ним скрывается эта сила; его устами она изрекает свои вещания.
Углекопы были обезоружены; даже Этьен пожал плечами, давая понять, что для них самое лучшее — удалиться. Между тем г-н Энбо дружески похлопал Маэ по плечу и осведомился о здоровье Жанлена.
— Это должно было бы послужить вам тяжелым уроком, а вы еще отстаиваете плохое крепление!.. Подумайте хорошенько, друзья мои, и вы поймете, что забастовка — несчастье для всех. Недели не пройдет, как вы станете умирать с голоду. Что вы тогда будете делать?.. Но я уповаю на ваш здравый смысл и убежден, что вы выйдете на работу самое позднее — в понедельник.
Шахтеры вышли гурьбой из гостиной, сгорбившись, не отвечая ни слова директору, который выражал надежду на их покорность. Провожая их, Энбо решил сделать вывод из переговоров: с одной стороны, оставалась Компания и ее новый тариф, с другой — рабочие, требующие повысить плату за вагонетку на пять сантимов. Чтобы разбить у них всякие иллюзии, он нашел нужным предупредить, что Правление, по всей вероятности, не согласится на их условия.
— Подумайте хорошенько и не делайте глупостей, — повторил он, встревоженный их молчанием.
В вестибюле Пьеррон низко поклонился, а Левак вызывающе нахлобучил картуз. Маэ придумывал, что бы ему сказать на прощание, но Этьен снова подтолкнул его локтем. Так они и ушли, храня грозное молчание. Лишь дверь с шумом захлопнулась за ними.
Вернувшись в столовую, г-н Энбо увидел, что его гости молча и неподвижно сидят за рюмками ликера. В двух словах он передал Денелену суть разговора; тот омрачился больше прежнего. Пока Энбо допивал остывшую чашку кофе, присутствующие попытались завести разговор на другую тему. Но Грегуары сами снова заговорили о забастовке и выразили изумление, что не существует закона, воспрещающего рабочим уходить с работы. Поль успокоил Сесиль и уверял ее, что скоро прибудут жандармы…
Наконец г-жа Энбо позвала слугу:
— Ипполит, откройте в гостиной окно и хорошенько проветрите: мы перейдем туда.
III
Прошло две недели. Но табели, представляемые дирекции, показывали, что в понедельник третьей недели число рабочих, спустившихся в шахты, опять уменьшилось. Рассчитывали, что в это утро работа возобновится; однако Правление не шло ни на какие уступки и только ожесточило углекопов. Бездействовали уже не только Воре, Кручина, Миру и Мадлена; на шахтах Победа и Фетри-Кантель работала едва четверть состава, и даже шахта Сен-Тома была захвачена движением. Забастовка становилась всеобщей.
Над участком Воре нависла гнетущая тишина; производство остановилось, в опустевших и заброшенных мастерских работа замерла. Серое декабрьское небо, несколько вагонеток, забытых на высоких мостках, — все было полно немого отчаяния. Внизу, между тощими подпорками, был еще сложен запас угля; но и он постепенно таял, обнажая черную землю; доски и бревна гнили на складе под проливным дождем. На тусклой глади канала у пристани недвижно, как во сне, стояла до половины нагруженная баржа; на пустынном отвале, где, несмотря на ливень, дымились серные породы, виднелась тележка с уныло поднятыми оглоблями. Безотраднее всего казались здания: сортировочная с закрытыми ставнями, башня, приемочная, откуда не слышалось грохота вагонеток, остывшая котельная с огромной трубой, из которой вился слабый дымок. Топку подъемной машины разжигали лишь по утрам. Конюхи спускались с кормом для лошадей; внизу работали одни штейгеры, снова превратившиеся в простых рабочих. Они исправляли важнейшие повреждения: никто не следил за креплениями, и штольни могло засыпать. Уже с девяти часов пускались в ход лестницы. Все здания одел покров черной пыли; среди мертвой тишины слышалось только протяжное, глубокое дыхание водоотливного насоса — последний остаток жизни в шахтах; если бы насос остановился, шахты были бы разрушены почвенными водами.
Поселок Двухсот Сорока, расположенный на возвышенности против шахты, казалось, тоже вымер. Из Лилля прибыл префект; дороги были заняты жандармами. Но видя спокойствие бастующих, префект и жандармы решили удалиться. До сих пор на всем пространстве равнины ни один поселок не держал себя более примерно. Мужчины спали по целым дням, чтобы не ходить в кабак; женщины стали благоразумнее, меньше распивали кофе, меньше болтали и бранились. Даже детвора — и та, казалось, поняла, что происходит; дети вели себя очень спокойно, бегали босиком и дрались без всякого шума. Из уст в уста переходил призыв: держать себя разумно.
В доме у Маэ, однако, было оживленно; то и дело приходили и уходили люди. Этьен в качестве секретаря производил выдачи пособий нуждающимся семьям из трехтысячного фонда кассы взаимопомощи. Из различных мест поступило еще несколько сот франков, собранных по подписке, и пожертвований. Но теперь все средства истощились, у шахтеров больше не было денег, чтобы выдержать забастовку; возникала угроза голода. Вначале Мегра обещал кредит на полмесяца; но через неделю он вдруг передумал и перестал отпускать продукты. Обычно он получал предписания от администрации; вероятно, Компания надеялась покончить все разом, обрекая целые селения на голодовку. Впрочем, Мегра держал себя, как капризный тиран: он то давал хлеб, то отказывал, смотря по тому, нравилась ли ему девушка, которую родители посылали за припасами. Перед женой Маэ он постоянно захлопывал дверь: он злился и хотел наказать ее за то, что ему не досталась Катрина. В довершение бедствий стояли сильные холода, запас угля подходил к концу; женщины с тревогой думали, что и в шахтах его не прибавится, пока мужчины не выйдут на работу. Мало того, что грозит голодная смерть, — придется еще и замерзать.
У Маэ уже всего не хватало. Леваки еще питались на те двадцать франков, что одолжил им Бутлу. Что касается Пьерронов, то у них всегда были деньги; но они делали вид, будто голодают, как и все, и боялись, как бы у них не стали просить взаймы. Поэтому они забирали продукты в кредит у Мегра, который бросил бы всю свою лавку к ногам Пьерронши, если бы она шевельнула юбкой. Начиная с субботы многие семейства стали ложиться спать без ужина. Наступали страшные дни, и все же никто не жаловался; все подчинялись постановлениям спокойно и мужественно. Это было абсолютное доверие, нерушимое упование вопреки всему — слепая самоотверженность верующего народа: им обещали, что наступит царство справедливости, и они готовы были страдать ради достижения всеобщего счастья. От голода разыгрывалось воображение. Никогда еще в этих смутных видениях нужды тесный кругозор не расширялся до таких просторов, как теперь. В глазах темнело от слабости, но тогда они видели идеальный град своей мечты; он близился и становился реальностью, в нем обитал братский народ, это был золотой век общего труда и общих трапез. Ничто не могло поколебать убеждения рабочих, что они в конце концов достигнут его. Касса была исчерпана. Компания не шла на уступки, с каждым днем становилось все хуже и хуже, — и все же они лелеяли свою надежду и презрительно улыбались фактам. Если земля рухнет под ними — их спасет чудо. Вера эта заменяла им хлеб и согревала желудок. Маэ и все другие питались водянистым супом, от которого очень скоро не оставалось ни малейшего воспоминания; но тогда ими овладевал экстаз, и они почти в бреду уносились в лучший мир, словно мученики, которых бросали на съедение зверям.
Отныне Этьен был признанным главарем. В вечерних беседах он говорил о будущем. Чтение изощряло его ум, он стал гораздо осведомленнее во всех вопросах. Он читал ночи напролет и получал множество писем; он даже подписался на бельгийскую социалистическую газету «Мститель», — это была первая газета в поселке, и она очень возвысила Этьена в глазах товарищей. Растущая популярность молодого шахтера с каждым днем все сильнее возбуждала его. Этьен вел обширную переписку, обсуждая с представителями из всех концов провинции вопросы об участи рабочих, давал советы шахтерам из Воре, и это, а в особенности чувство, что он стал некоторым центром, вокруг которого все вращается, преисполнило гордостью его, бывшего механика, забойщика с грязными, засаленными руками. Он поднялся ступенью выше, он приобщился к миру ненавистной буржуазии и, не давая себе самому отчета, находил удовлетворение в своем умственном превосходстве и достатке. У него осталось лишь одно неприятное чувство от мысли, что он недостаточно образован; поэтому он робел и смущался, когда ему приходилось сталкиваться с каким-нибудь господином в сюртуке. Он продолжал заниматься чтением и поглощал все, что только попадалось; но отсутствие метода препятствовало усвоению прочитанного, у него все смешалось в голове: он узнавал множество вещей, которые ему были совершенно непонятны. В часы, когда в нем говорил здравый смысл, Этьен с тревогой размышлял о своей миссии; его пугало, что он вступил совсем не на свое поприще. Быть может, здесь нужен адвокат, человек ученый, который умеет говорить и действовать и не подведет товарищей? Но он возмущался такой мыслью, и это возвращало ему уверенность. Нет, нет, только не адвокатов! Эти канальи извлекают выгоду из своих знаний и жиреют за счет народа! Будь что будет, — рабочие сами должны бороться за свое дело! И его вновь убаюкивала мечта о призвании народного главаря: Монсу у его ног, Париж в туманной дали, и — кто знает? — быть может, в один прекрасный день ораторская трибуна в роскошном зале, и он, депутат, мечет громы против буржуазии, — это первая речь рабочего в парламенте.
В течение нескольких дней Этьен был в полном замешательстве. Плюшар присылал письмо за письмом и предлагал приехать, чтобы поднять пыл забастовщиков. Дело шло об организации частного собрания, на котором механик будет председательствовать. Цель этого проекта заключалась в том, чтобы использовать забастовку для привлечения углекопов в ряды Интернационала, к которому они все еще относились недоверчиво. Этьен опасался, что это вызовет слишком много шума, но он все же пригласил бы Плюшара, если бы Раснер самым яростным образом не воспротивился этому вмешательству. Несмотря на свое влияние, молодому человеку приходилось считаться с кабатчиком, за которым числились старые заслуги; к тому же он имел сторонников среди своих клиентов. Поэтому Этьен все еще медлил, не зная, что ответить.
В понедельник, часов около четырех, снова пришло письмо из Лилля. Этьен и жена Маэ остались одни в нижней комнате. Маэ, томясь от безделья, отправился удить рыбу: если ему посчастливится выловить в канале пониже шлюзов хорошую рыбу — ее можно будет продать и купить хлеба. Старик Бессмертный и маленький Жанлен вышли, чтобы испытать, насколько у них окрепли ноги, а детей увела Альзира — они часами подбирали на отвале кусочки угля. Маэ сидела у тлеющего огня, расстегнув корсаж, и кормила Эстеллу; грудь ее отвисла до самого живота.
Когда Этьен сложил письмо, она спросила его:
— Хорошие вести? Пришлют нам денег?
Он отрицательно покачал головой, и она продолжала:
— Ума не приложу, что мы будем делать на этой неделе… Но только выдержать надо во что бы то ни стало. Когда право на твоей стороне, это придает мужество. Верно? — В конце концов мы все же окажемся сильнее.
Поразмыслив, она тоже стояла теперь за забастовку. Правда, лучше было бы, не прекращая работы, заставить Компанию быть справедливой. Но раз уж они ее прекратили, нельзя выходить на работу, покуда справедливость не будет восстановлена. В этом она была непоколебима. Лучше погибнуть — только не показывать, будто ты виноват, раз право на твоей стороне!
— Эх, — воскликнул Этьен, — вот вспыхнула бы какая-нибудь холера и избавила бы нас от этих кровопийц из Компании!
— Нет, нет, — возразила она, — никому не надо желать смерти. От этого нам не будет лучше, придут другие… Я только хочу, чтобы они образумились; на это я и надеюсь, хорошие люди всюду есть… Вы ведь знаете, я совсем не согласна со всякой вашей политикой.
Она и в самом деле постоянно порицала его за бунтарские речи и находила, что Этьен забияка. Требовать, чтобы за работу платили столько, сколько она стоит, хорошо; но к чему заниматься еще всякими другими вопросами — буржуазией ми правительством? Зачем вмешиваться в чужие дела? За это только бьют. Но она уважала Этьена, потому что он не пьянствовал и аккуратно платил ей сорок пять франков за стол и квартиру. Если человек прилично ведет себя, ему можно многое простить.
Этьен заговорил о Республике, которая даст хлеба каждому. Но Маэ покачала головой: она вспомнила 48-й год, — в тот страшный год они с мужем на первых же порах совместной жизни остались без всего. Она пустилась подробно рассказывать обо всем, что с ними тогда было; голос ее звучал глухо, взор бессмысленно блуждал, грудь оставалась обнаженной; Эстелла заснула на коленях у матери, приникнув к груди. Этьен тоже задумался, пристально глядя на эту огромную грудь, белизна которой резко отличалась от измученного пожелтевшего лица.
— Ни гроша, — бормотала сна, — нечего было есть, работа останавливалась во всех шахтах. Да что там! Беднота вымирала; то же, что и теперь!
В эту минуту растворилась дверь, и они оба онемели от неожиданности: в комнату вошла Катрина. Она не появлялась в поселке с тех пор, как ушла к Шавалю. Она была в таком замешательстве, что забыла затворить за собой дверь, вся дрожала и не могла произнести ни слова. Катрина рассчитывала застать мать одну; увидев молодого человека, она забыла все, что придумала по дороге.
— Чего тебе тут надо? — закричала Маэ, даже не вставая со стула. — Не хочу тебя больше видеть, убирайся!
Катрина силилась что-нибудь сказать.
— Мама, вот кофе и сахар… Да, для детей… Я получила за сверхурочную работу, я подумала о вас…
Она вынула из кармана фунтовые пакеты кофе и сахара и несмело положила их на стол. Ее мучила мысль о забастовке в Воре: она работала на шахте Жан-Барт и не могла найти иного способа поддержать родителей, как под предлогом заботы о детях. Но доброта ее не произвела никакого впечатления на мать.
— Вместо того чтобы приносить нам сласти, оставалась бы лучше дома и зарабатывала бы на хлеб, — ответила Маэ.
И она стала осыпать Катрину упреками; она высказала ей в лицо все, что у нее накипело на сердце против дочери за целый месяц. Убежать, спутаться в шестнадцать лет с мужчиной, когда семья живет в такой нужде! На это способна только самая последняя, вконец испорченная девушка. Глупость можно простить, но подобной выходки мать вовек ей не забудет. Если бы еще ее держали на привязи! Нисколько — она была свободна, как ветер, на ночь только должна была возвращаться домой.
— Скажи, пожалуйста, что в тебе за черт сидит? Что из тебя выйдет, если ты уже теперь такая?
Катрина неподвижно стояла у стола и слушала, опустив голову. Все ее худощавое, неразвитое тело дрожало; она пыталась что-то ответить прерывающемся голосом…
— Ах, если бы дело было только во мне. Право же, это мне не доставляет удовольствия!.. Все он. Когда он хочет, я тоже должна; он ведь сильнее меня… Разве можно знать, как все обернется? Ну, да уж случилось, ничего не поправишь, — не он, так другой. Надо, чтобы он на мне женился.
Она защищалась без всякого возмущения, безвольно и покорно, как бывает обычно с девушками, которые слишком рано становятся женщинами. Со всеми так. Она никогда и не помышляла ни о чем ином — в шестнадцать лет ее взяли насильно за отвалом; потом, если любовник на ней женится, ей предстоит жалкая жизнь с мужем. Она не краснела от стыда, а если и дрожала, то лишь оттого, что мать обращалась с ней, как с гулящей девкой, на глазах у этого молодого человека; его присутствие смущало Катрину и приводило в отчаяние.
Этьен между тем встали сделал вид, будто разгребает тлеющие уголья: он не хотел мешать объяснению. Но взоры их встретились. Он увидал, как она бледна и измучена; и все же она была хороша — те же светлые глаза на огрубевшем лице — и он испытывал странное чувство: обида исчезла, ему просто хотелось, чтобы Катрина была счастлива с человеком, которого она предпочла ему. У Этьена было желание что-нибудь сделать для нее — пойти в Монсу и заставить того человека лучше обращаться с нею. Но в этой неизменной нежности она увидала только жалость. Как он должен презирать ее, раз может смотреть на нее таким взглядом! И сердце ее мучительно сжалось, голос оборвался, и она не могла проговорить больше ни слова в свое оправдание.
— Так-то лучше, помолчи! — заговорила неумолимая Маэ. — Если ты пришла, чтобы остаться, — ладно; а нет, так убирайся сейчас же, да радуйся, что я встать не могу, а то дала бы тебе хорошего пинка, вылетела бы у меня вон.
И вдруг Катрина почувствовала, что ей дали сзади сильный пинок ногою, как будто угроза эта осуществилась; она совершенно растерялась от неожиданности и боли. То был Шаваль; он одним прыжком ворвался в комнату и накинулся на Катрину, словно дикий зверь. Перед этим он некоторое время подслушивал у дверей.
— А, дрянь! — заорал он. — Я тебя выследил; так я и знал, что пойдешь сюда — путаться с ним! Да ты еще его угощаешь, а? На мои деньги кофейком балуешь?
Маэ и Этьен оцепенели от неожиданности. Шаваль в бешенстве стал выталкивать Катрину из комнаты.
— Пойдешь ты, черт тебя дери?
Но она забилась в угол. Тогда Шаваль обрушился на мать:
— Нечего сказать — хорошее занятие: караулить дом, покуда дочка валяется с ним наверху, задрав ноги.
Наконец он схватил Катрину за руку, встряхнул ее и потащил. У дверей он снова обернулся и посмотрел на Маэ, которая словно приросла к стулу. Она забыла спрятать грудь. Эстелла лежала ничком и спала, уткнувшись носом в юбку матери; огромная голая грудь свешивалась, словно тучное вымя коровы.
— А когда дочери нет, на затычку идет мамаша! — закричал Шаваль. — Так, так, показывай ему свои телеса! Твой скотина-жилец не побрезгует!
Этьен вскочил и хотел дать ему пощечину. Он боялся, как бы драка не вызвала волнения в поселке, и только потому не вырвал Катрину у Шаваля из рук. Но теперь он пришел в ярость. Оба стали лицом к лицу, глаза у них налились кровью. Это была давняя вражда, безотчетная ревность; теперь она прорвалась. Казалось, одному из них не уйти живым.
— Смотри ты! — проговорил Этьен, стиснув зубы. — Я до тебя доберусь.
— Попробуй! — ответил Шаваль.
Несколько секунд они еще смотрели друг на друга в упор; они стояли так близко, что каждый ощущал у себя на лице горячее дыхание другого. Катрина первая нарушила это оцепенение; она умоляюще взяла за руку своего любовника и увела его. Она тащила его за собой через весь поселок, она бежала, не оглядываясь.
— Какой скот! — пробормотал Этьен, с сердцем захлопывая дверь; в нем бушевал такой гнев, что он еле держался на ногах.
Маэ даже не шевельнулась. Она только махнула рукой. Наступило тягостное молчание; многое так и осталось невысказанным. Этьен против воли снова перевел глаза на ее грудь, на эту мощную плоть, белизна которой его теперь смущала. Правда, Маэ было сорок лет и она утратила свежесть, рожая слишком много детей; но она все еще возбуждала желание во многих. Это была статная, крепкая женщина, а продолговатое лицо ее сохранило следы былой красоты. Неторопливо и спокойно взяла она грудь обеими руками и спрятала ее. Розовый сосок выглядывал наружу, и она засунула его пальцем; затем она застегнулась. Теперь перед Этьеном сидела просто рыхлая женщина в старой черной кофте.
— Свинья он, — проговорила она наконец. — Только такой грязной свинье и могут взбрести на ум подобные мерзости. Плевать мне на него! И отвечать не стоило.
Затем, не спуская глаз с молодого человека, она откровенно прибавила:
— Конечно, у меня есть свои недостатки; но этого — нет… Я всего двоих мужчин и знала: один был откатчик — давно это, мне только пятнадцать лет тогда минуло, а другой Маэ. Коли бы он меня тоже бросил, как тот, я, право, не знаю, что бы со мной стало. И я вовсе не горжусь тем, что хорошо вела себя после свадьбы: часто ведь не делаешь ничего дурного потому только, что случая не представляется. Но я говорю то, что есть; а я знаю соседок, которые не могли бы сказать того же про себя, не правда ли?
— Да, правда, — подтвердил Этьен, вставая.
Он вышел. Маэ, уложив спящую Эстеллу на два сдвинутых стула, решила разжечь огонь: если отец выудит рыбу и продаст ее, можно будет хоть похлебку сварить.
На дворе уже смеркалось; наступала морозная ночь. Этьен шел, опустив голову; беспросветная грусть овладела им. То был уже не гнев на Шаваля, не жалость к бедной, обиженной девушке. Грубая сцена стушевалась и исчезла; он снова стал думать о всех страдающих, об ужасающей нужде. Он видел мысленно поселок, где нет хлеба, видел женщин, детей, которым нечего есть вечером, весь голодный люд, изнемогающий в борьбе. В этот жуткий сумеречный час в нем пробудилось сомнение, которое временами овладевало им; более чем когда-либо, оно мучило Этьена. Какая страшная ответственность лежит на нем тяжким бременем! Вести ли этих людей дальше, убеждая их быть стойкими и не сдаваться теперь, когда больше нет ни денег, ни кредита? И чем все это кончится, если не придет откуда-нибудь помощь, если голод сломит мужество? Внезапно перед ним встало видение гибельного конца: умирающие дети, матери в слезах, а мужчины, бледные, истощенные, снова спускаются в шахты. Этьен все шел и шел, спотыкаясь о камни; он испытывал невыносимую боль при мысли, что Компания окажется сильнее и что он будет причиной несчастья товарищей.
Подняв голову, Этьен увидал перед собою Воре. Мрачная масса зданий сгрудилась в наступающих сумерках. Пустынный участок, окруженный неподвижными тенями построек, казался уголком покинутой крепости. С тех пор как подъемная машина остановилась, жизнь как будто покинула это место. В тот поздний час все было мертво — ни фонаря, ни звука: самое пыхтение насоса походило на слабый хрип, доносившийся неведомо откуда; вся шахта замерла.
Этьен смотрел на копи, и сердце его учащенно билось. Да, рабочие голодают, но и миллионы Компании уходят. Почему именно она должна оказаться сильнейшей в этой борьбе труда и капитала? Во всяком случае, победа дорого ей обойдется. Потери будут подсчитаны позднее. Этьена охватил боевой пыл, бешеное желание во что бы то ни стало покончить навеки с нищетой, хотя бы даже ценою жизни. Пусть лучше весь поселок погибнет разом, чем умирать медленной смертью от голода и несправедливости. Он вспомнил все, что читал, хотя это было плохо усвоено им; смутно припоминались рассказы о том, как народы самоотверженно жгли свои города, чтобы задержать движение неприятеля; как матери спасали своих детей от рабства, раздробляя им головы о камни мостовой, а мужчины предпочитали умереть от истощения, только бы не есть хлеб тиранов. Все это воодушевляло Этьена, пламенная радость побеждала мрачную скорбь, сомнения исчезали, и он уже стыдился трусости, которой временно поддался. К нему вернулась прежняя уверенность, а вместе с нею снова появилась окрылявшая его гордость; его радовало сознание, что он главарь, что ему подчиняются вплоть до самопожертвования. Он еще радостнее мечтал о своей мощи и о своем конечном торжестве; воображение уже рисовало ему картину, исполненную величия и простоты: его отказ от власти, которую он передает народу, став его повелителем.
Этьен очнулся и вздрогнул: он услыхал голос Маэ, который рассказывал о своем удачном улове. Ему посчастливилось выудить превосходную форель и продать ее за три франка. Теперь у них будет что поесть. Этьен сказал Маэ, чтобы тот шел в поселок, и пообещал скоро вернуться, а сам отправился в «Авантаж»; дождавшись, пока ушел посетитель, он твердо заявил Раснеру, что напишет Плюшару, чтобы тот немедленно приезжал. Он окончательно решил устроить частное собрание; он был уверен в победе, если все углекопы Монсу примкнут к Интернационалу.
IV
Собрание было назначено на четверг в два часа дня у вдовы Дезир в помещении «Весельчака». Вдова не знала пределов своему гневу из-за всех бедствий, какие приходится выносить ее детям-углекопам; особенно недовольна была она с тех пор, как ее заведение пустовало. Ни в одну, забастовку люди не пили меньше, чем теперь; даже завзятые пьяницы, и те сидел» дома из боязни преступить запрет. И в Монсу, где в ярмарочные дни всегда было полно народа, стало совершенно тихо; широкая улица тянулась мрачно и тоскливо. Не лилось пиво со стоек и из утроб; канавки пересохли. На улице возле кабачка «Казимир» и кофейни «Прогресс» стояли, только хозяйки этих заведений, — они побледнели и тревожно поглядывали на дорогу. В самом Монсу пустовали все кабачки подряд, начиная с «Ланфана» и дальше — «Очаг», «Винный погребок» и «Сорвиголова»; лишь в кофейне «Святой Элоа», где обычно собирались штейгеры, выпивалось несколько кружек в день. Пустовал даже «Вулкан», и девицы сидели без дела: не находилось любителей, хотя ввиду тяжелого времени цена была понижена с десяти су на пять. Весь край охватила непритворная скорбь.
— Черт возьми! — воскликнула вдова Дезир, хлопнув себя по бедрам. — Это все жандармы виноваты! Пусть меня сажают в тюрьму, если угодно, но уж я им насолю!
Для нее власти, хозяева воплощались в лице жандармов, — этим позорным наименованием она клеймила всех врагов народа вообще. И она с восторгом согласилась удовлетворить просьбу Этьена: ее дом к услугам углекопов, она безвозмездно предоставит им бальный зал и сама разошлет приглашения, как это требуется законом. Если же будет оказано противодействие — тем хуже! Познакомятся с ее глоткой! На следующий день молодой человек принес ей на подпись около пятидесяти писем, которые были размножены в поселке грамотными соседями. Письма разослали по шахтам, адресовав их делегатам и верным людям. Выработали и порядок дня: обсуждение вопроса о продолжении забастовки. В действительности же ожидали Плюшара, рассчитывая на его речь, результатом которой должно было оказаться массовое вступление рабочих в Интернационал.
В четверг с утра Этьена охватило беспокойство. Плюшар, его бывший начальник, прислал ему депешу с обещанием прибыть в среду вечером, а между тем его все не было. Что же могло случиться? Этьен был в отчаянии, что ему не придется посоветоваться с Плюшаром до собрания. Уже в девять часов он отправился в Монсу, сообразив, что механик может направиться прямо туда, не задерживаясь в Воре.
— Нет, я не видала вашего приятеля, — объявила вдова Дезир. — Но все готово, взгляните-ка.
И она повела Этьена в бальный зал. Убранство осталось то же: гирлянды под потолком, скрепленные посредине венком из бумажных цветов, на стенах золоченые таблицы из картона с именами святых. Только вместо будки для музыкантов в углу был поставлен стол и три стула, а наискось от них рядами расставлены скамьи.
— Отлично, — сказал Этьен.
— И знайте, — продолжала вдова, — что здесь вы можете чувствовать себя, как дома. Горланьте сколько вам угодно… Если явятся жандармы, им придется иметь дело со мною.
Несмотря на свою тревогу, Этьен не мог удержаться от улыбки, глядя на эту дебелую женщину с пышной грудью не в обхват; поэтому-то, говорили, к ней и ходят теперь из шести любовников по двое каждую ночь.
В эту минуту Эгьен с удивлением увидел входивших Раснера и Суварина. Вдова удалилась, и они остались втроем в огромном пустом зале.
— Как! Вы уже здесь? — воскликнул Этьен.
Суварин работал ночью в Воре, так как машинисты не участвовали в забастовке; он пришел просто из любопытства. Раснер, казалось, уже несколько дней был не в духе; добродушная улыбка сошла с его упитанного лица.
— Плюшар не приехал, я очень беспокоюсь, — проговорил Этьен.
— Не удивляюсь, я больше и не жду его, — процедил кабатчик, глядя в сторону.
— Почему?
Тогда Раснер решился. Он посмотрел Этьену прямо в глаза и смело сказал:
— Если уж хочешь знать, я тоже написал ему и просил его не приезжать… Да, да, я считаю, что мы сами должны улаживать наши дела, а не обращаться к посторонним.
Этьен был вне себя; он дрожал от гнева и, глядя в упор на Раснера, запинаясь, повторял:
— Ты это сделал! Ты это сделал!
— Ну да, я это сделал! Ты знаешь, как я доверяю Плюшару! Он — умная голова, надежный парень, на него можно положиться. А на ваши идеи мне наплевать! Ни до политики, ни до правительства мне нет никакого дела! Я хочу, чтобы с шахтерами лучше обращались. Я двадцать лет проработал там, внизу, и столько горя увидел за все это время, что дал себе слово улучшить долю бедняг, которые все еще обливаются потом в забоях; вы же со своими историями ничего не добьетесь, это я наверняка знаю. Наоборот: вы сделаете так, что жизнь рабочих станет еще горше… Когда голод опять погонит их в шахту, с ними будут обращаться хуже прежнего. Компания еще рассчитается с ними дубиной, словно с беглым псом, которого загоняют в конуру… Вот этого-то я и не хочу допустить, понимаешь?
Он стоял перед Этьеном, крепко держась на толстых ногах, выпятив живот, и говорил все громче и громче. Вся его рассудительность и терпение сказались в этих ясных, размеренных словах; он говорил без малейшей запинки. Ну, разве это не безумие? Кто поверит, будто можно одним махом переделать мир, посадить рабочих на место хозяев и разделить деньги поровну, как делят яблоко? Да понадобятся тысячелетия на то, чтобы это могло осуществиться. И пусть его оставят в покое с такими небылицами! Когда не хочешь расшибить себе нос, то самое разумное — идти прямым путем, требовать таких реформ, которые возможны; короче говоря, пользоваться всяким случаем для того, чтобы улучшить долю рабочего люда. Так и теперь: лучше всего постараться склонить Компанию на более приемлемые условия; а если упорствовать без конца, то все пойдет к черту и люди подохнут с голоду.
Этьен не перебивал его: от возмущения он не мог произнести ни слова.
— Черт возьми! — закричал он наконец. — Да что у тебя, кровь в жилах или вода?
Еще минута — и он ударил бы Раснера. Чтобы устоять против этого искушения, он стал расхаживать по залу, срывая свою злобу на скамьях — опрокидывая попадавшиеся ему под ноги.
— Затворите по крайней мере дверь, — заметил Суварин. — Совсем ни к чему, чтобы вас слышали.
И он сам захлопнул дверь, а затем спокойно уселся за столом. Он скрутил папиросу и мягким, проницательным взором поглядел на обоих; на губах у него играла тонкая усмешка.
— Если ты будешь сердиться, это ни к чему не приведет, — наставительно продолжал Раснер. — Я сперва думал, что ты парень разумный. Ты очень хорошо сделал, посоветовав им держаться спокойно, не выходить, из дому; ты воспользовался своим влиянием для того, чтобы поддержать порядок. Теперь же ты завариваешь кашу!
Этьен все шагал взад и вперед между скамьями. Подходя к кабатчику, он всякий раз хватал его за плечи, тряс и кричал прямо в лицо:
— Да ведь я и впредь хочу спокойствия, черт побери! Да, я заставил их подчиниться дисциплине! Да, я и сейчас советую им держать себя тихо! Но я не желаю, чтобы нас дурачили!.. Твое счастье, что ты так хладнокровен. А у меня иной раз голова идет кругом.
Это было с его стороны признанием. Он готов был смеяться над всем, что рисовало ему пылкое воображение новообращенного, над своими смиренными мечтами о граде, где скоро воцарится справедливость между людьми-братьями. Нечего сказать, хорошее средство — сидеть сложа руки и смотреть, как люди до конца дней своих будут грызться между собой, словно волки. Нет! Надо бороться, иначе несправедливость будет пребывать вечно, а богачи не перестанут высасывать кровь из бедняков. И он не мог себе простить, что сказал однажды, будто при решении социальных вопросов политику надо оставить в стороне; это было глупо с его стороны. Но тогда он еще ничего не знал, а с тех пор много читал и многому научился. Мысль его созрела, у него даже выработалась своя система. Он только не умел изложить ее: получалось путано, все теории смешались в его понятии, даже те, которые он отвергал. Господствовала над ними все же идея Карла Маркса: капитал — результат эксплуатации, труд имеет право и обязан отвоевывать награбленные богатства. На практике он на первых порах следовал Прудону, обольстившись химерической идеей взаимного кредита, гигантского обменного банка, благодаря которому будут уничтожены всякие посредники. Затем его вдохновили основанные на государственной дотации кооперативные общества Лассаля, которые призваны обратить мало-помалу землю в единый промышленный город; но позже он понял все трудности контроля при такой системе и отверг ее. За последнее время он пришел к коллективизму и считал необходимым, чтобы все орудия производства были отданы коллективу. Но и эта новая мечта была смутной; он не знал, как ее осуществить, ему мешали сомнения, чувствительность и рассудок не позволяли отважиться на решительные требования фанатиков. Он утверждал только, что надо прежде всего захватить власть в свои руки, а там будет видно.
— Что с тобой стряслось? Почему ты переходишь на сторону буржуа? — продолжал он яростно, остановившись снова перед кабатчиком. — Ты же сам говорил, что в один прекрасный день все полетит к черту!
Раснер слегка покраснел.
— Да, я это говорил. И когда все полетит к черту, ты увидишь, что я не струшу… Но я не хочу быть заодно с теми, кто усугубляет неразбериху, чтобы добиться какого-то положения для себя лично.
Этьен, в свою очередь, покраснел. Они больше не кричали; речи их стали колки и язвительны; оба поняли, что они — соперники, и между ними пробежал холодок. В сущности в этом и крылась истинная причина того, что оба они ударились в крайность: один со своим революционным пылом, другой — с излишней осторожностью. Сами того не желая, они уклонились от своих истинных убеждений и начали вести роковую игру, которую затеяли не по своей воле. Суварин прислушивался к их разговору. Его женственное лицо выражало безмолвное презрение — убийственное презрение человека, который готов пожертвовать жизнью, и притом безвестно, не стяжав даже славы мученика.
— Ты что, на меня намекаешь? — спросил Этьен. — Тебе завидно?
— Чему мне завидовать? — ответил Раснер. — Я не разыгрываю из себя великого человека и не хлопочу о том, чтобы создать секцию в Монсу и стать ее секретарем.
Этьен хотел перебить его, но Раснер прибавил:
— Имей же мужество сознаться! Тебе нет никакого дела до Интернационала; просто хочется играть первую скрипку, изображать важное лицо и вести переписку со знаменитым северным федеральным советом.
Наступило молчание. Этьен, дрожа от бешенства, заговорил:
— Ну, хорошо… Я думал, что мне не в чем упрекать себя. Я всегда советовался с тобою, я знал, что ты давно ведешь здесь борьбу, задолго до того, как сюда явился я. Но ты не терпишь, чтобы наряду с тобой был кто-нибудь еще. Хорошо, впредь я буду действовать один… И прежде всего должен предупредить тебя, что собрание все же состоится, даже если Плюшар не приедет; и товарищи примкнут к Интернационалу, хотя ты и против.
— Ну, если они и примкнут, этим еще ничего не сказано, — проворчал кабатчик. — Надо заставить их платить взносы.
— Совсем нет. Интернационал предоставляет отсрочку бастующим рабочим. Мы заплатим после, а сейчас он сам придет нам на помощь.
Раснер вдруг вышел из себя:
— Ладно, посмотрим… Я буду присутствовать на твоем собрании и выступлю. Я тебе не позволю морочить товарищей и объясню им истинные их выгоды. Увидим, за кем они пойдут — за мной или за тобой. Меня они знают не один десяток лет, а ты у нас без году неделя и уже поставил все вверх ногами… Нет, нет! Наплевать мне на тебя! Пришла пора — посмотрим, кто кого!
И он вышел, хлопнув дверью. Гирлянды под потолком заколыхались, закачались золоченые таблички на стенах. Затем в большом зале снова наступила тягостная тишина.
Суварин безмятежно курил за столом. Этьен некоторое время молча ходил взад и вперед, потом заговорил: он испытывал потребность высказаться. Его ли вина, если на него наступает этот толстый бездельник? И он особенно старался отвести обвинение, будто гонится за популярностью, — он сам не может отдать себе отчета, откуда взялись эти дружеские отношения в поселке, доверие со стороны углекопов, влияние, которым он теперь пользуется. Этьена возмущало обвинение, будто он из честолюбия усиливает сумятицу; он бил себя кулаком в грудь и твердил о своих братских чувствах.
Вдруг он остановился перед Сувариным и воскликнул:
— Знаешь, если бы мне сказали, что это будет стоить хоть каплю крови кому-нибудь из товарищей, я бы тотчас же бежал в Америку!
Машинист пожал плечами; губы его снова скривились в улыбке.
— Что кровь! — прошептал он. — Это ничего не значит. Земле нужна кровь.
Этьен успокоился, взял стул и сел против Суварина, облокотившись о стол. Белокурые волосы, лицо Суварина, мечтательные глаза, в которых порою вспыхивал жестокий огонек, — вое это беспокоило Этьена и необычайно действовало на его волю. Суварин молчал, но Этьена покоряло даже это молчание — он все сильнее ощущал себя во власти машиниста.
— Скажи, пожалуйста, — спросил он, — а как бы ты поступил на моем месте? Разве я не прав, призывая к действию? Лучше всего примкнуть к Товариществу, не правда ли?
Суварин медленно выпустил дым изо рта и произнес в ответ свое любимое словечко:
— Вздор! Но на первых порах это все же то, что нужно… Впрочем, их Интернационал скоро даст о себе знать. Он занялся этим.
— Кто?
— Он!
Суварин произнес это слово вполголоса, с каким-то благоговением, бросив взгляд на Восток. Он говорил о своем наставнике, об анархисте Бакунине.
— Он один может нанести решительный удар, — продолжал Суварин, — а твои ученые со своими толками об эволюции — трусы… Не пройдет и трех лет, как Интернационал под его руководством сокрушит старый мир.
Этьен внимательно прислушивался. Он сгорал от жажды знания, он стремился постичь этот культ разрушения, о котором машинист изредка ронял слова; но речь Суварина оставалась темной, будто он хотел сохранить тайну лишь для себя.
— Объясни же мне наконец, какова ваша цель?
— Все разрушить. Не должно быть ни наций, ни правительств, ни собственности, ни бога, ни культа.
— Понимаю. Но к чему это приведет?
— К первобытной общине без всякой формы, к новому миру, к тому, чтобы начать все сначала.
— А средства осуществления? Как вы рассчитываете взяться за дело?
— Средства — огонь, яд, кинжал. Разбойник — вот истинный герой, народный мститель, революционер на деле, без книжных фраз. Надо совершить ряд кровавых покушений; это устрашит власть имущих и пробудит народ.
Говоря это, Суварин был страшен. В возбуждении, он поднялся, тусклый взор его загорелся таинственным огнем, тонкими руками он вцепился в край стола с такой силой, словно хотел его сломать. Этьен в ужасе смотрел на него; он вспоминал все, о чем порою рассказывал ему Суварин, — о бомбах, заложенных под царские дворцы, о шефах жандармов, которых закалывали ножами, словно кабанов, о возлюбленной Суварина — единственной женщине, которая была ему дорога и которую повесили в Москве в одно дождливое утро, причем он стоял в толпе и послал ей глазами последний поцелуй.
— Нет, нет! — проговорил Этьен, отмахиваясь рукой, словно отгоняя ужасные видения. — Мы еще не дошли до этого. Убийства, поджоги — никоим образом! Это чудовищно, это несправедливо! Все товарищи восстали бы как один и растерзали бы виновника!
Он не понимал этого, все его существо противилось мрачной мечте — истребить мир, который должен пасть, словно колосья хлеба под косой. А потом? Как сделать, чтобы народы окрепли снова? Он требовал ответа.
— Объясни мне свою программу. Мы хотим знать, куда мы идем…
Суварин спокойно ответил, глядя куда-то невидящим взором:
— Всякие размышления о будущем — преступное занятие: они только мешают полному разрушению и тормозят ход революции.
Этьен не мог не рассмеяться, хотя у него и пробежал мороз по коже от такого ответа. Впрочем, он готов был признать, что в этой идее, которая привлекала его своей страшной простотой, есть своя хорошая сторона. Однако он понимал, что говорить подобные вещи шахтерам — значило бы дать Раснеру огромный козырь. Следовало быть практичным.
Вдова Дезир предложила им позавтракать. Они поблагодарили и перешли в соседнее помещение, где был кабачок; в будни оно отделялось от зала подвижной перегородкой. Съев яичницу и сыр, машинист собрался уходить. Этьен стал удерживать его.
— К чему? — ответил тот. — Слушать, как вы будете молоть вздор, который ни к чему не ведет?.. Насмотрелся я на своем веку. До свидания!
И он ушел, закурив папиросу, сдержанный и решительный, как всегда.
Беспокойство Этьена росло. Был уже час дня. Плюшар, видимо, не сдержал слова. В половине второго начали собираться делегаты. Этьену пришлось встречать их, — он хотел быть у входных дверей, боясь, как бы администрация не подослала своих обычных шпионов. Эгьен проверял каждое приглашение и внимательно всматривался в лица; впрочем, многие явились! и без приглашения. Этьен беспрепятственно пропускал тех, кого знал лично. Когда пробило два часа, он заметил Раснера; ой толковал о чем-то у стойки и не спеша курил трубку. Это спокойствие, в котором чувствовалась насмешка, окончательно взбесило Этьена, тем более, что на собрание явились и такие балагуры, как Захария, Муке и еще другие. Ясно было, что они пришли, только чтобы позубоскалить; их мало интересовала стачка, им просто нравилось бить баклуши. Усевшись за стол, они спросили пива на последние деньги, хихикая и потешаясь над товарищами, бастующими по убеждению; те с досады начинали зевать.
Прошло еще четверть часа. Нетерпение в зале возрастало. Этьен в отчаянии махнул рукой и решил открыть заседание. Он уже собирался идти в зал, как вдруг вдова Дезир, то и дело выглядывавшая на улицу, воскликнула:
— Да вот он, тот самый человек, которого вы ждали!
В самом деле, то был Плюшар. Он приехал в повозке, запряженной тощей клячей, и тотчас соскочил на мостовую. Это был невысокого роста щеголеватый человек с непомерно большой головой; одет он был в черный сюртук, как зажиточный рабочий, принарядившийся ради праздника. Он уже пять лет не брал в руки напильника и очень заботился о своей наружности, особенно старательно причесывался и весьма гордился своими успешными ораторскими выступлениями; но в нем была какая-то негибкость, которая говорила о его профессии; ногти на его больших руках были стерты железом и не росли. Деятельный и честолюбивый, он беспрестанно разъезжал по провинции, проповедуя свои идеи.
— Не ставьте мне мое опоздание в вину! — проговорил он, желая предупредить всякие расспросы и упреки. — Вчера утром у меня было собрание в Прейи, вечером — заседание в Валансей. Сегодня я завтракал в Маршьенне с Сованья… Наконец мне удалось нанять лошадь. Я совершенно охрип, — вы слышите, какой у меня голос. Но это ничего, я все равно буду говорить. Черт возьми! Членские билеты забыл! Хороши бы мы были!
Он вернулся к повозке, которую возница уже собирался ставить в сарай, и достал из чемодана небольшую шкатулку черного дерева, которую взял под мышку.
Этьен, сияя, шел за ним, а пораженный Раснер даже не решался поздороваться. Но Плюшар сам подошел к нему, пожал ему руку и перекинулся несколькими словами насчет письма: что за нелепая мысль, почему не устроить собрания? Всегда надо устраивать собрания, когда есть возможность! Вдова Дезир предложила ему подкрепиться и выпить, но Плюшар отказался. Ни к чему — он и так будет говорить. Но только он очень торопится, потому что к вечеру рассчитывает уже быть в Жуазели, где ему надо договориться с Легуже. И все гурьбой направились в зал. Маэ и Левак опоздали и вошли следом за ними. Дверь заперли на ключ, чтобы никто не помешал. Насмешники стали довольно громко потешаться над этим; Захария крикнул своему приятелю Муке, что почтеннейшее собрание, верно, намерено произвести на свет ребенка.
На скамьях разместилось человек сто шахтеров; все ждали; воздух был спертый, в зале сохранился запах последнего танцевального вечера. Раздавался шепот; пока вновь прибывшие занимали свободные места, все на них оборачивались. Приезжий из Лилля привлекал всеобщее внимание. Неприятно поражало то, что на нем черный сюртук.
Тотчас началось собрание. Этьен предложил избрать президиум. Он называл кандидатов, а присутствующие поднимали руки в знак согласия. Председателем был избран Плюшар, а Маэ и сам Этьен — членами президиума. Задвигались стулья: президиум занял места; хватились председателя, — оказалось, он наклонился, чтобы поставить под стол шкатулку, с которой не расставался. Поднявшись, он слегка постучал кулаком по столу, выждал, когда водворилась тишина, и начал охрипшим голосом:
— Граждане…
В эту минуту отворилась боковая дверь, и ему пришлось замолчать: вдова Дезир обошла кругом, через кухню, и принесла на подносе шесть кружек пива.
— Продолжайте, пожалуйста, — тихо проговорила она. — Когда говоришь, всегда хочется промочить горло.
Маэ взял у нее поднос. Плюшар мог продолжать. Он объявил, что весьма тронут приемом, который оказали ему рабочие из Монсу, извинился за опоздание, сославшись на усталость и хрипоту. Затем он предоставил слово гражданину Раснеру, который желал выступить.
Раснер уже стоял у стола, возле подноса с пивными кружками. Кафедрой ему служил стул, повернутый спинкой к публике. Раснер, казалось, был очень взволнован; он откашлялся и потом громко начал:
— Товарищи!..
На рабочих обычно производила большое впечатление легкость, с какой он произносил речи; он мог говорить часами, сохраняя все то же добродушное выражение лица и нимало не утомляясь. При этом он никогда не жестикулировал, а стоял как вкопанный и улыбался; он совершенно завораживал их, оглушая потоками слов; и кончилось тем, что все кричали как один: «Да, да, это верно, ты прав!» Но тут он с первых же слов ощутил глухое сопротивление и поэтому тщательно обдумывал свои слова. Он касался только вопроса о продолжении забастовки и выжидал явного одобрения, с тем чтобы потом обрушиться на Интернационал. Идти на уступки, подчиниться требованиям Компании, конечно, нельзя — это вопрос чести; но сколько горя впереди! Какое страшное будущее ожидает рабочих, если им придется бастовать еще дольше! И, не высказываясь открыто за прекращение забастовки, Раснер старался их обескуражить: он рисовал картины того, как люди в поселках умирают с голода, и спрашивал, на какую поддержку рассчитывают сторонники забастовки? Двое-трое друзей пытались высказать одобрение словам Раснера, но большинство было раздражено и встретило их ледяным молчанием: ясно стало, что ему не сочувствуют. Тогда, отчаявшись убедить шахтеров, Раснер пришел в ярость и начал пророчить им всяческие беды, если они дадут себя одурачить подстрекателям со стороны. Две трети присутствующих возмущенно поднялись с мест и хотели заставить его замолчать, так как он оскорбляет их, обращаясь с ними, точно с неразумными детьми. Он же пил пиво глоток за глотком и продолжал свою речь даже при общем шуме; он неистово кричал, что хотел бы посмотреть, кто это посмеет помешать ему исполнить свой долг!
Плюшар встал. За неимением колокольчика, он постучал кулаком по столу, повторяя хриплым голосом:
— Граждане… граждане…
Наконец ему удалось водворить относительное спокойствие. После краткого совещания собрание постановило лишить Раснера слова. Делегаты от шахт, имевшие объяснение с директором, воздействовали на рабочих, которые были вне себя от голода и от бродивших в умах новых идей. Все было решено заранее.
— Тебе-то наплевать на все, у тебя есть чем кормиться! — рычал Левак, грозя Раснеру кулаком.
Этьен перегнулся за спиной председателя и старался успокоить Маэ, который побагровел от гнева, слушая лицемерную речь кабатчика.
— Граждане, — сказал Плюшар, — разрешите мне взять слово.
Он заговорил; водворилось глубокое молчание. Его голос звучал тяжело и глухо, но у него выработалась особая привычка, — хрипота неизменно сопровождала все его выступления. Мало-помалу Плюшар стал повышать голос, в нем слышались патетические нотки. Он широко развел руками и мерно покачивался всем корпусом в такт словам. Искусная речь его была похожа на проповедь; заканчивая фразу, он всякий раз понижал голос, словно в церкви, и этот монотонный полушепот действовал убеждающе.
Он говорил о величии и благодетельном значении Интернационала. На собраниях, где ему приходилось выступать впервые, Плюшар всегда начинал с этого. Он объяснил, какую цель преследует эта организация, — раскрепощение трудящихся, и наглядно изложил величественное ее устройство: внизу — община, выше — округ, еще выше — нация и наконец на самой вершине — все человечество. Руки его медленно поднимались; он как бы надстраивал этаж за этажом, возводя огромное здание грядущего мира. Затем он перешел к вопросу о внутреннем управлении: прочитал устав, сказал о съездах, о растущем значении Товарищества, о расширении программы, которая первоначально предусматривала только вопрос о заработной плате, тогда как в настоящее время она решительно обращается к коренному преобразованию социального строя; цель программы — отменить систему наемного труда. Не должно существовать никаких национальных различий: рабочие всего мира объединятся в своем стремлении к справедливости, совместными усилиями сметут всю буржуазную гниль и создадут свободное общество, в котором тот, кто не трудится, ничего не будет получать! Голос его гремел и отдавался вверху; гирлянды бумажных цветов под закоптелым потолком колыхались.
Углекопы заволновались. Раздались голоса:
— Правильно!.. С этим мы согласны!
Плюшар продолжал. Не пройдет и трех лет, как они окажутся победителями. Он перечислял присоединившиеся к движению народы. Со всех сторон поступают заявления о вступлении в организацию. Ни одно новое вероучение не имело еще стольких приверженцев. А потом, когда они будут господами положения, они продиктуют хозяевам свои законы и скрутят их в бараний рог.
— Да!.. Да!.. Пусть-ка они сами спустятся да поработают в шахтах!
Плюшар жестом призвал всех к молчанию. Теперь он перешел к вопросу о забастовках. В принципе он их не одобрял: это слишком медленное средство; оно лишь затягивает страдания рабочих. Но пока что они неизбежны, и раз уж забастовка началась, необходимо решительно проводить ее; преимущество забастовок заключается еще в том, что они вносят дезорганизацию в ряды капиталистов. И в этих случаях Интернационал является поддержкой для бастующих. В Париже, например, вспыхнула забастовка металлистов-бронзировщиков, и что же? Как только распространился слух, что Интернационал оказывает поддержку забастовщикам, предприниматели до того испугались, что немедленно пошли на все уступки. В Лондоне забастовала целая шахта, и владелец выписал рабочих из Бельгии; тогда Интернационал на свой счет отправил их обратно, и благодаря этому положение бастующих шахтеров было спасено. Достаточно примкнуть к Интернационалу, чтобы привести в трепет предпринимателей: хозяева знают, что рабочие вступают в ряды великой армии трудящихся, решивших лучше умереть друг за друга, чем пребывать рабами капиталистического строя.
Его прервали рукоплескания. Плюшар отер пот со лба носовым платком, упорно отказываясь от кружки пива, которую предлагал ему Маэ. Когда он хотел вновь заговорить, аплодисменты прервали его.
— Готово! — проговорил Плюшар, обращаясь к Этьену. — Достаточно с них… Скорей сюда членские билеты!
Он нырнул под стол и достал черную шкатулку.
— Граждане! — крикнул он, стараясь покрыть шум. — Вот членские билеты. Прошу делегатов к столу, я передам им эти билеты, а они раздадут их вам… Остальное мы оформим потом.
Раснер выскочил вперед, все еще пытаясь протестовать. Этьен также поднялся, намереваясь произнести речь. Произошло замешательство. Левак размахивал руками, как бы готовясь к драке. Маэ говорил стоя, но нельзя было разобрать ни слова. Сутолока росла, с пола поднималась пыль, летучая пыль после недавних балов; в воздухе чувствовался резкий запах пота.
Вдруг отворилась боковая дверь, и показалась вдова Дезир, заполняя ее всем своим корпусом; зычным голосом сна крикнула:
— Замолчите вы, бога ради!.. Жандармы!
То был комиссар округа; он явился в сопровождении четырех жандармов составить протокол и запретить собрание, но опоздал. Хозяйка минут на пять задержала их у входа, говоря, что это ее дом и никто не вправе запретить ей принимать у себя знакомых. Но ее силой заставили отступить, и она побежала предупредить своих ребят.
— Надо удирать через эту дверь, — продолжала она. — Во дворе караулит негодяй-жандарм, но это ничего: дровяной сарайчик выходит в переулок… Ну, живо!
Комиссар уже стучал в дверь; ему не открывали, и он грозил выломать ее. Очевидно, какой-нибудь шпион донес о собрании. Комиссар кричал, что оно незаконно, что много рабочих пришло без пригласительных билетов.
Между тем суматоха в зале все увеличивалась. Нельзя было уходить так: ведь не успели проголосовать — ни вопроса о вступлении в Товарищество, ни вопроса о продолжении забастовки. Все говорили разом. Наконец председатель решил поставить на открытое голосование оба вопроса одновременно. Поднялись руки; делегаты поспешно заявили, что они уполномочены представлять отсутствующих товарищей. Так, десять тысяч шахтеров из Монсу стали членами Интернационала.
Все начали быстро расходиться. Чтобы прикрыть отступление, вдова Дезир удерживала дверь, в которую жандармы колотили прикладами. Шахтеры перескакивали через скамьи и убегали друг за другом через кухню и дровяной сарай. Распер исчез одним из первых, за ним последовал Левак, успевший позабыть о своем негодовании; он думал только о том, где бы выпить кружку пива для подкрепления. Этьен схватил шкатулку и не выпускал ее из рук; вместе с Плюшаром и Маэ он стоял и ждал: они считали для себя честью уйти последними. Не успели они выйти, как отскочил засов, и комиссар очутился лицом к лицу с хозяйкой, грудь и живот которой явились последней баррикадой.
— Многого вы добились тем, что все у меня поломали! — сказала вдова. — Видите — никого нет!
Комиссар, человек медлительный и не любивший никаких осложнений, попросту пригрозил ей, что посадит в тюрьму. Затем он отправился составлять протокол; четверо жандармов последовали за ним, напутствуемые насмешками Захарии и Муке, которые были в восторге от удачной проделки товарищей и нимало не боялись вооруженных полицейских.
Выйдя в переулок, Этьен бросился бежать вместе с остальными, по-прежнему держа шкатулку под мышкой. Он внезапно вспомнил о Пьерроне и подумал: почему тот не явился на собрание? Маэ сообщил ему на бегу, что Пьеррон захворал, и болезнь его пришлась весьма кстати: это была боязнь скомпрометировать себя в глазах администрации. Хотели уговорить Плюшара остаться, но тот, не останавливаясь, ответил, что ему необходимо тотчас же ехать в Жуазель, где Легуже ожидает его распоряжений. Ему пожелали счастливого пути. Шахтеры, не замедляя хода, бежали прямо по дороге из Монсу, запыхавшись и перекидываясь изредка отрывистыми словами. Этьен и Маэ радостно смеялись. Теперь они были уверены в победе: как только Интернационал вышлет пособие, Компания сама станет умолять их выйти на работу. В этом приливе бодрости, в этом гулком топоте грубой обуви по камням шоссе чувствовалось не только возрождение надежды, но что-то еще иное, что-то грозное и суровое, — ярость, которая должна была охватить рабочие селения и поднять всю округу.
V
Прошло еще две недели. Было начало января. Бесконечная равнина застыла в морозном тумане. Положение ухудшалось, голод в поселках возрастал, и с часу на час становилось все труднее. Присланных Интернационалом из Лондона четырех тысяч франков едва хватило на три дня. Больше не поступало ничего. Все были подавлены, огромная надежда не осуществилась. На кого еще рассчитывать, раз их покидают даже братья? Отрешенные от всего мира, они чувствовали, что им суждено погибнуть в самый разгар зимы.
Во вторник в поселке Двухсот Сорока иссякли последние запасы. Этьен и делегаты выбивались из сил: они рассылали подписные листы по окрестным городам и даже в Париж, собирали пожертвования, устраивали совещания. Все эти усилия, однако, ни к чему не приводили; общественное мнение, вначале взбудораженное, совершенно успокоилось, когда забастовка приняла затяжной характер и не произошло никаких потрясающих драм. Отдельных скудных пожертвований едва хватало на то, чтобы поддержать наиболее нуждавшиеся семьи. Другие жили тем, что закладывали платье и мало-помалу распродавали свой домашний скарб. Все уходило к старьевщикам — волос из матрацев, кухонная посуда, даже мебель. Был один краткий проблеск надежды: мелкие торговцы Монсу, которых разоряла конкуренция Мегра, открыли кредит, чтобы отбить у него покупателей; и вот в течение целой недели бакалейная лавка Вердонка и две булочные — Карубля и Смельтена — ломились от народа; но припасы истощались, и на этом также был поставлен крест. Для судебных приставов наступило раздолье — долги безмерно росли; ясно было, что углекопам предстоит и впоследствии изнывать под их тяжестью. Нигде не отпускали больше в кредит, продавать было нечего — не оставалось даже старой кастрюли; хоть ложись в угол и подыхай, как паршивый пес.
Этьена не пугали никакие жертвы. Он давно отдал все, что ему удалось скопить из жалованья, заложил в Маршьенне свой суконный сюртук и хорошие брюки и был счастлив тем, что благодаря ему семейство Маэ еще могло кормиться. Оставались только сапоги, но их он берег, чтобы тверже стоять на ногах, как он говорил. Больше всего его удручало, что забастовка началась слишком рано, когда касса взаимопомощи не успела еще окрепнуть. В этом он видел единственную причину беды; ведь рабочие, несомненно, одержали бы верх над хозяевами, если бы у них было отложено достаточно денег, чтобы выдержать полосу безработицы. Он вспоминал Суварина, обвинявшего Компанию в том, что она сама толкнула рабочих на забаставку с целью подорвать кассу на первых порах ее существования и не дать образоваться фонду.
Этьен не мог спокойно видеть поселка и несчастных людей, у которых не было ни хлеба, ни топлива. Он предпочитал уходить и проводил дни в долгих, утомительных блужданиях. Возвращаясь как-то вечером домой, Этьен проходил возле Рекийяра; тут он наткнулся на старуху, лежавшую без сознания у самой дороги; он поднял ее и в это мгновение заметил за изгородью какую-то девушку.
— А, это ты! — проговорил он, узнав Мукетту. — Помоги-ка мне. Надо ей дать глоток чего-нибудь.
Мукетта, растроганная до слез, живо сбегала в лачугу, которую отец ее соорудил среди развалин. Она тотчас вернулась с можжевеловой водкой и ломтем хлеба. Водка привела старуху в чувство, и она, ни слова не говоря, жадно накинулась на хлеб. Это оказалась мать одного углекопа: она жила в поселке возле Куньи и ходила в Жуазель к своей сестре, чтобы умолить ее одолжить хотя бы десять су; на обратном пути она упала без чувств. Поев, старуха неверными шагами отправилась дальше.
Этьен остался на пустынном участке Рекийяра, ветхие строения которого утопали в густом кустарнике.
— Ну что ж, не зайдешь ли выпить стаканчик? — весело спросила Мукетта.
Этьен колебался.
— Ты все еще меня боишься? — продолжала она.
Этьен шел за ней, покоренный ее смехом. Его тронула доброта, с какой девушка подала старухе хлеб. Мукетте не хотелось принимать гостя у отца; она повела Этъена к себе в комнату и тотчас налила по стаканчику можжевеловой водки. Комната была очень опрятна; Этьен похвалил Мукетту. Семейство ее, видимо, не нуждалось: отец по-прежнему служил конюхом в Воре, а сама она, чтобы не сидеть сложа руки, ходила стирать белье и зарабатывала тридцать су в день. Если она и баловалась с мужчинами, то бездельницей ее никак нельзя было назвать.
— Ну, — прошептала она вдруг, ласково обнимая его за талию. — Скажи-ка, почему ты не хочешь меня любить?
Теперь и он не мог удержаться от смеха — до того мило она это спросила.
— Да я тебя очень люблю, — ответил он.
— Нет, нет, не так, как мне хочется… Я умираю от желания. Ну? Это доставило бы мне такую радость!
То была правда — Мукетта полгода не давала ему покоя. Он все смотрел на нее, а она прижималась к нему, обвивала его дрожащими руками, пристально на него глядела, и во взоре ее была такая страстная мольба, что это его тронуло. Ее полное лицо, желтоватое от едкой угольной пыли, нельзя было назвать красивым; но глаза ее сверкали, а все тело дышало любовью и трепетом страсти; Мукетта зарумянилась и словно помолодела. И он не мог отвергнуть дар, который она подносила ему с таким смирением и пылом.
— Ты согласен! — лепетала она в восторге. — Ты согласен!
И она отдалась ему смятенно и неловко, словно девушка, которой это было впервые и которая никого не знала раньше. Когда Этьен уходил от нее, Мукетта не знала, как выразить свою признательность, она благодарила его и целовала ему руки.
Этьену стало немного стыдно после этой встречи. Обладать Мукеттой — да, это нельзя было назвать победой! Уходя, он дал себе клятву больше к ней не возвращаться. И все же он сохранил о ней дружественное воспоминание: славная она девушка.
Когда Этьен вернулся в поселок, ему пришлось услышать важные новости, и он тотчас забыл про свое похождение. Распространился слух, будто Компания готова пойти на уступку, если делегаты снова обратятся к директору. Так по крайней мере говорили штейгеры. Несомненно было одно: от длительной борьбы предприятие страдало не меньше, чем углекопы. Упорство становилось пагубным для обеих сторон: рабочие умирали с голода, капитал терпел убытки. Каждый день забастовки уносил сотни тысяч франков. Если машина остановилась — она мертва. Материал и оборудование портились, деньги, вложенные в предприятие, уходили, как вода в песок. Скудный запас угля, остававшийся еще на складе копей, подошел к концу, и клиентура уже поговаривала о том, что придется покупать уголь в Бельгии; это было угрозой на будущее. Но более всего пугали Компанию постоянные разрушения в галереях и забоях, и она тщательно старалась скрыть эту тревогу. Штейгеров было слишком мало, они не могли все ремонтировать своими ситами; всюду обрушивались балки, и чуть ли не ежечасно происходили обвалы. Разрушения в шахте достигли наконец таких размеров, что предстоял многомесячный ремонт, прежде чем можно будет приступить снова к добыче угля. По всей округе ходили разные слухи: в Кручине одна галерея засыпана обвалом на протяжении трехсот метров, и доступ к пласту Пяти Шаров отрезан; в Мадлене пласт Могрету осыпался и затоплен водою. Дирекция отрицала это, как вдруг два происшествия, последовавшие одно за другим, заставили ее признать, что слухи небезосновательны. Однажды утром невдалеке от Пиолены земля вдруг осела в том месте, где под ней проходила северная штольня копей Миру; а на следующий день в шахте Воре произошел такой обвал, что от него дрогнула почва в целом квартале предместья, а два дома чуть не рухнули.
Этьен и делегаты не решались на какой-либо шаг, не узнав предварительно о намерениях Правления. Дансарт, когда его спросили, уклонился от прямого ответа: конечно, Правление весьма сожалеет, что не удалось прийти к какому-либо соглашению; будет сделано все возможное. Но Дансарт не высказывал ничего определенного. В конце концов делегаты решили отправиться к г-ну Энбо, привести ему свои доводы; углекопы не хотели, чтобы их обвиняли впоследствии, будто они не дали Компании возможности сознать свою неправоту. Однако они поклялись не уступать ни в чем и твердо настаивать на своих условиях, единственно справедливых.
Свидание состоялось во вторник утром; к этому дню нужда в поселке достигла, казалось, крайних пределов. Встреча носила гораздо менее дружелюбный характер, чем в первый раз. Опять говорил Маэ; он объяснил, что товарищи поручили ему узнать, не может ли дирекция сообщить углекопам что-нибудь новое. Сначала г-н Энбо притворился изумленным: он не получал никаких предписаний, положение дела ни в чем не может измениться до тех пор, пока углекопы будут упорствовать и продолжать забастовку. Его суровый начальственный тон произвел очень плохое впечатление на делегатов; если они и шли с намерением договориться, то теперь, после такого приема, лишь упорнее решили настаивать на своем. Затем директор постарался найти почву для взаимного соглашения: пускай рабочие примут особую плату за крепление, и Компания повысит эту плату на те два сантима, которые она, по мнению углекопов, намерена удерживать в свою пользу. Впрочем, он добавил, что такое предложение исходит от него лично, — Правление ничего еще не решило, однако он надеется, что на это ему удастся получить положительный ответ из Парижа. Делегаты отказались и повторили свои прежние требования: сохранение старой системы расчета и прибавка в пять сантимов на вагонетку. Тогда директор открыто заявил, что он уполномочен принять то или иное решение, и стал убеждать углекопов пойти на уступки ради их жен и детей, которые умирают с голода. Потупившись, качая головой, они с прежней твердостью повторяли: нет и нет. Расстались враждебно. Г-н Энбо захлопнул дверь. Этьен, Маэ и прочие ушли, стуча по мостовой сапогами, в немой ярости побежденных, доведенных до отчаяния людей.
Около двух часов дня женщины из поселка решились со своей стороны сделать попытку договориться с Мегра. То была последняя надежда: умолить этого человека дать им кредит еще хоть на неделю. Такую мысль подала Маэ, которая все еще не потеряла веры в людскую доброту. Она уговорила Прожженную и жену Левака идти с ней; Пьерронша отказалась; она стала уверять, будто не может ни на минуту оставить хворого мужа. Подошло еще несколько женщин, и небольшая вначале кучка их возросла таким образом человек до двадцати. Когда обыватели в Монсу видели их на дороге с сумрачными и скорбными лицами, они озабоченно качали головой. Всюду запирались двери; какая-то дама поспешила спрятать свое серебро. Так они шли в первый раз, и это был нехороший знак: когда женщины гурьбой выходили на дорогу, обычно начиналась беда. У Мегра в лавке разыгралась дикая сцена. Сперва он впустил их, посмеиваясь, что они, видно, сговорились и все разом принесли деньги; это похвально с их стороны прийти расплатиться с долгами. Затем, когда начала говорить Маэ, он притворился возмущенным. Смеются они над ним, что ли? Опять отпускать им в кредит? Да что они, хотят его пустить по миру? Нет, нет, больше ни одной картошки, ни корки хлеба! И он посоветовал им обратиться к бакалейщику Вердонку и в булочные к Карублю и Смельтену, — за последнее время они ведь, кажется, берут все в этих лавках. Женщины слушали с видом смиренным и боязливым, стараясь прочитать в глазах Мегра, удастся ли им его тронуть. Он снова принялся издеваться над ними, предложил Прожженной всю свою лавку, если она согласится стать его любовницей. И они были до того запуганы, что рассмеялись, а жена Левака зашла еще дальше и объявила, что она сама на это готова. Но Мегра грубо стал их выгонять. Они продолжали умолять его; тогда он яростно набросился на одну из женщин. Выйдя на улицу, они стали обзывать его жалким торгашом, а Маэ, подняв руки в порыве мести и негодования, призывала гибель на его голову, кричала, что такой человек не достоин есть хлеб.
Возвращение в поселок было безотрадным. Когда жены пришли домой с пустыми руками, мужья взглянули на них и опустили головы. Все кончено: день на исходе, а им не придется съесть и ложки супа; а дальше дни потянутся в холодном мраке, где не блеснет и луч надежды. Но они сами пошли на это, и никто не заикался о том, чтобы сдаться. Ужас нищеты лишь разжигал их упорство, и они, словно загнанные звери, молча решили лучше издохнуть в своей норе, чем пойти на уступки. Кто посмеет заговорить первым о том, чтобы сдаться? Они поклялись стоять друг за друга и быть всем вместе, как в шахте, когда кого-нибудь из товарищей засыпает при обвале. Так и должно быть: там, внизу, в забоях, они прошли слишком хорошую школу, чтобы уметь покоряться судьбе; раз они с двенадцати лет вели борьбу с огнем и водой, то можно поголодать еще неделю. К этому присоединилось и другое чувство, подобное воинской чести, — гордость человека своим ремеслом, которое заставляет его ежечасно рисковать своей жизнью и учит быть готовым на всякие жертвы.
В доме у Маэ вечер прошел ужасно. Все сидели молча у потухшего очага, в котором теплились последние остатки угля. Расставшись мало-помалу со всем волосом из тюфяка, решили накануне продать за три франка часы с кукушкой; больше не слышалось их уютного тикания, комната казалась пустынной и мертвой. На буфете осталась только коробка из розового картона — давнишний подарок мужа; Маэ берегла ее, словно драгоценность. Оба хороших стула уже продали; дед и ребята, все вместе, теснились на старой, замшелой скамье, которую принесли из сада. Сизые сумерки, казалось, только увеличивали холод.
— Что делать? — повторяла Маэ, скорчившись возле очага.
Этьен стоял и рассматривал портреты императора и императрицы, висевшие на стене. Он давно сорвал бы их, но ему не позволяли: семья дорожила ими как украшением.
— И двух су не получишь за этих сволочей; смотрят, как мы околеваем с голода! — процедил он сквозь зубы.
— А что, если продать коробку? — проговорила после некоторого колебания Маз и побледнела.
Маэ сидел на столе, свесив ноги и опустив голову; при словах жены он выпрямился.
— Нет, этого я не хочу!
Маэ с трудом поднялась и обошла комнату. Господи, до какой нищеты они дожили! В буфете ни крошки, продавать больше нечего, и хлеба достать неоткуда! А теперь и огонь будет нечем развести! Маэ обрушилась на Альзиру: она посылала девочку утром поискать кусочков угля на отвале, а та вернулась с пустыми руками — Компания запретила подбирать уголь. Мало ли что Компания запрещает! Разве это воровство — подбирать отбросы угля? Девочка в отчаянии рассказывала, что какой-то человек грозился надавать ей оплеух; но она пойдет туда завтра же — пусть ее даже поколотят!
— А где этот негодяй Жанлен? — кричала мать. — Где он пропадает, я вас спрашиваю?.. Он должен был принести салату: и то можно было бы поесть, хоть сырьем, как ест скотина! Вот увидите, он не придет. Он и вчера уже не ночевал дома. Не знаю, чем он промышляет, но сдается мне, что брюхо у него всегда набито.
— Может быть, он выпрашивает деньги у прохожих? — заметил Этьен.
Маэ сжала кулаки, вне себя от гнева.
— Пусть я только об этом узнаю!.. Чтобы мои дети стали нищенствовать? Я скорей их убью, да и себя тоже.
Маэ снова уселся на край стола. Ленора и Анри, удивленные, что так долго не садятся ужинать, примялись хныкать; дед молчал и со смирением истинного мудреца ворочал языком во рту, думая обмануть этим голод. Никто не произносил ни слова; все словно окаменели, под гнетом страдания. Дед кашлял и плевался черным; у него снова начались ревматические боли — ему грозила водянка; отец болел астмой, и у него опухали колени от вечной сырости; у матери и детей обострилась золотуха, и давало себя знать наследственное малокровие. Правда, это были последствия тяжелой работы, но никто не жаловался, — ужаснее всего, что приходилось мучительно голодать: в поселке люди уже начинали умирать, как мухи. Надо было во что бы то ни стало добыть пищи. Что делать, где искать помощи?
Сумерки сгустились, и в комнате стало еще мрачнее и печальнее. У Этьена сердце разрывалось; после минутного колебания он, видимо, принял какое-то решение.
— Погодите-ка, — сказал он. — Я пойду попробую, может, найду чего-нибудь поесть.
И он вышел. Он вспомнил про Мукетту и решил пойти к ней. У нее Должен быть хлеб, она охотно уделит ему. Было досадно возвращаться в Рекийяр: девушка опять станет целовать ему руки, словно влюбленная рабыня. Но друзей не оставляют в беде, и он, если это понадобится, даже решил быть снова ласковым с Мукеттой.
— Я тоже пойду, — сказала Маэ. — Глупо сидеть сложа руки.
Она вышла вслед за Этьеном и изо всех сил захлопнула дверь. Все домашние молча и неподвижно остались сидеть при слабом свете огарка, который зажгла Альзира. Очутившись на улице, Маэ остановилась в раздумье, а потом постучалась к Левакам.
— Послушай-ка, я намедни одолжила тебе хлеб. Не можешь ли ты мне его отдать?
Но она невольно замолкла: то, что она увидела, оказалось весьма неутешительным, — в доме была, видимо, еще горшая нужда, чем у нее самой.
Жена тупо смотрела на потухший очаг; муж, которого знакомые гвоздари подпоили на пустой желудок, лежал на столе и спал. Бутлу, прислонясь к стене, машинально терся об нее плечами; у этого добряка был крайне удрученный вид: семейство Леваков поглотило все его сбережения, и он как будто удивлялся, что теперь ему самому приходится подтягивать живот от голода.
— Хлеба! Эх, милая моя! — ответила Левак. — Я бы сама тебя попросила одолжить мне еще один каравай.
Левак мучительно пробормотал что-то во сне; жена раздраженно плюхнула его лицом об стол.
— Молчи ты, свинья! Если тебе жжет кишки, тем лучше!.. Чем напиваться на чужой счет, ты бы попросил у приятелей двадцать су взаймы!
И она продолжала браниться, не зная, на ком сорвать злобу. Хозяйство ее давно пришло в полный упадок, в комнате было до того грязно, что от пола поднималась нестерпимая вонь. Да пропади все пропадом, ей наплевать! Ее сын, этот негодяй Бебер, тоже с утра не приходил, и мать кричала, что если он и вовсе не вернется, тем лучше: меньше забот. Затем она объявила, что ложится спать. По крайности, хоть согреться можно будет. Она подтолкнула Бутлу.
— Ну, ты, идем наверх, что ли! Огонь потух, а свечку зажигать не к чему: на пустые тарелки, что ли, смотреть!.. Ну, идешь, Луи? Говорю тебе, ляжем вместе; прижмемся — легче станет… А этот чертов пьяница пускай один тут мерзнет!
Выйдя от Леваков, Маэ решительным шагом пересекла сады и направилась к Пьерронам. В доме у них слышался смех, но когда она постучалась, внезапно все стихло. Ей долго не отпирали.
— А, это ты! — воскликнула Пьерронша, притворяясь изумленной. — А я думала — доктор.
Не давая Маэ опомниться, она продолжала, указывая на мужа, который сидел у жарко натопленного камина:
— Ох, он все болен, все не поправляется. По виду ничего не скажешь, но у него в животе что-то неладно. Ему необходимо тепло, — вот и топим, прожигаем на уголь все, что у нас еще осталось.
В самом деле, толстяк Пьеррон на вид казался совершенно здоровым и цветущим, как он ни старался тяжело дышать, чтобы походить на больного. Войдя в комнату, Маэ тотчас почуяла сильный запах жареного кролика: очевидно, с ее приходом поспешили унести блюдо. На столе были рассыпаны хлебные крошки, а посредине красовалась бутылка вина, которую забыли убрать.
— Мама пошла в Монсу раздобыть хлеба, — продолжала Пьерронша. — Мы ее с нетерпением поджидаем.
Тут голос у нее пресекся: она увидала, куда смотрит соседка, и тоже заметила бутылку. Она тотчас нашлась и рассказала целую историю: да, это господа из Пиолены принесли ее больному мужу бутылку вина, которое врач прописал. И она рассыпалась в похвалах. Что за славные люди! Особенно барышня — не гордячка, заходит в дома к рабочим и сама раздает им пособия!
— Ну, как же, — сказала Маэ, — я их знаю.
У нее сжалось сердце при мысли, что помощь почему-то всегда оказывают тем, кто всего менее нуждается в ней, а ей всегда неудача; эти господа из Пиолены льют воду в бездонную бочку. Как это сна не видала их в поселке? Может быть, ей все же удалось бы получить от них хоть что-нибудь.
— Я зашла, — решилась наконец Маэ, — узнать, так же ли туго вам приходится, как мне?.. Не можешь ли ты одолжить мне хоть немного вермишели?
Пьерронша стала шумно выражать полное отчаяние.
— Ничего нет, моя дорогая, как есть ничего, ни крупинки!.. Мама все не возвращается, а это значит, что ей не повезло. Придется лечь спать без ужина.
В эту минуту снизу из погреба послышался плач. Пьерронша обозлилась и ударила кулаком в дверь. Это негодная девчонка Лидия, — целый день она где-то таскалась, и вот ее заперли за то, что она к пяти часам не вернулась домой. С ней никакого сладу нет, она все больше отбивается от рук.
А Маэ все стояла в комнате и не могла заставить себя уйти. От камина разливалось такое живительное тепло, что у нее щемило сердце от всего этого уюта; при мысли, что здесь в доме люди едят вдоволь, она еще мучительнее ощущала голод. Ясно, Пьерроны услали старуху и заперли девчонку, чтобы одним сожрать жаркое. Недаром говорят: когда женщина ведет развратную жизнь, это приносит в дом счастье!
— Спокойной ночи! — сказала вдруг Маэ.
На дворе была уже ночь; луна в облаках слабо освещала землю. Вместо того, чтобы пройти снова садами, Маэ сделала крюк, — она была в отчаянии, и у нее не хватало сил вернуться к себе. Все дома, казалось, вымерли, повсюду был голод, все двери наглухо заперты. К чему стучаться? И здесь нужда и горе. Люди неделями ничего не ели; испарился даже запах лука, по которому далеко в полях можно было почуять поселок; теперь пахло только старым погребом, сыростью трущоб, где все живое замерло. Прекратилось всякое движение, не слышно было ни глухих рыданий, ни проклятий; тишина становилась все более гнетущей, — близился тяжелый сон, когда изнуренные люди засыпают, кое-как бросившись на постель, томимые кошмарами голода.
Проходя мимо церкви, она заметила, как впереди скользнула чья-то тень. Окрыленная внезапной надеждой, она ускорила шаги; то был кюре из Монсу, аббат Жуар, который по воскресеньям служил в поселковой часовне обедню. Очевидно, он возвращался из ризницы, где у него было какое-то дело. Он шел торопливо, слегка сутулясь; лицо у него было, как всегда, упитанное и добродушное — чувствовалось, что он хочет жить в мире и ладу со всеми. Он отправился по своим делам ночью, видимо, для того, чтобы не компрометировать себя, показываясь среди углекопов. Ходили слухи, что он получил повышение. Его даже видели со своим преемником, — то был худощавый кюре с огненными глазами.
— Господин кюре, господин кюре, — запинаясь, проговорила Маэ. Но тот пробормотал, не останавливаясь:
— Добрый вечер, добрый вечер, моя милая!
Маэ стояла у дверей своего дома. Ноги подкашивались у нее; она вошла.
Никто не пошевельнулся. Маэ по-прежнему сидел, насупившись, на краю стола. Дед и дети расположились на скамье, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться. Они не обменялись ни словом. Свеча догорала, оставался лишь маленький огарок; скоро они будут лишены и света. Когда Маэ отворила дверь, дети обернулись; но, видя, что мать ничего не принесла, они опять уставились в пол, глотая слезы, чтобы их не стали бранить. Маэ тяжело опустилась на свое место у тлеющего очага. Ее ни о чем не спрашивали; по-прежнему царило молчание. Все поняли и так, не стоило утомлять себя разговорами. Может быть, Этьен случайно добудет чего-нибудь? Но то была уже последняя, слабая надежда; время шло, об этом перестали даже думать.
Наконец Этьен вернулся; он принес в тряпке десяток вареных картофелин, которые уже успели остыть.
— Вот все, что мне удалось достать, — сказал он.
У Мукетты тоже не осталось хлеба. Как Этьен ни отказывался, она завернула ему в тряпку все, что у нее было на обед, и расцеловала его от всего сердца.
— Благодарю вас, — проговорил Этьен, когда Маэ предложила ему порцию. — Я уже поел.
Это была неправда. Он хмуро поглядывал, как дети набросились на еду. Отец и мать тоже старались брать поменьше, чтобы осталось детям; но старик жадно поглощал все. Пришлось отнять у него одну картофелину для Альзиры.
Затем Эгьен рассказал кое-какие новости; он узнал их вечером. Говорили, что Правление, раздраженное упорством бастующих, задумало рассчитать тех углекопов, которые замешаны в организации забастовки. Видимо, оно решило бороться в открытую. Ходил еще один слух, более серьезный: Компания похвалялась, будто ей удалось убедить большую часть рабочих спуститься в шахты и будто в Победе и в Фетри-Кангеле завтра же все выйдут на работу в полном составе, и даже в Мадлене и в Миру по крайней мере треть состава приступит к работе.
Маэ были вне себя.
— Черт их побери! — воскликнул отец. — Если там завелись предатели, надо с ними расправиться!
Вскочив с места, он продолжал громким, негодующим голосом:
— Завтра вечером в лесу!.. Если нам не дают обсудить наше дело в «Весельчаке», то в лесу нас уж никто не тронет.
Крик этот разбудил старика Бессмертного, задремавшего после еды. То был давний призыв на сходку, по которому углекопы в былые времена собирались, чтобы дать отпор солдатам короля.
— Да, да, в Вандам! Если сбор назначен там, я тоже пойду!
Маэ с решимостью взмахнула кулаком.
— Мы все пойдем. Кончатся же когда-нибудь все эти несправедливости и предательства!
Этьен решил оповестить все поселки, что сходка назначается на завтрашний вечер. Но огонь в камине потух, как у Леваков, а свеча внезапно погасла. Не оставалось больше ни угля, ни керосина; пришлось ощупью, впотьмах ложиться спать; в доме было так холодно, что мороз подирал по коже. Дети плакали.
VI
Жанлен поправился и начал ходить, но кости у него срослись неправильно, и он хромал на обе ноги; ходил, переваливаясь, как утка, хотя бегал не хуже прежнего, с ловкостью хищного, вороватого зверька.
В этот день, в сумерки, Жанлен со своими неизменными спутниками, Бебером и Лидией, устроил засаду по дороге в Рекийяр. Они расположились на пустыре за забором, против лавчонки, стоявшей на углу переулка, в которой торговала подслеповатая старуха; у нее было три-четыре мешка чечевицы и бобов, черных от пыли, а у двери висела старая, сухая треска, засиженная мухами. Эта рыба и прельстила Жанлена, и мальчик все поглядывал на нее щелками глаз. Два раза уже подсылал он Бебера стащить рыбу. Но всякий раз из-за поворота выходили люди. Вечно и всюду помеха, не дают устроить свои дела, да и только!
Показался человек верхом на лошади, и дети за забором тотчас прилегли ничком наземь: они узнали директора Энбо. С начала забастовки он часто разъезжал один по дорогам и мятежным поселкам; спокойный и твердый, как всегда, он хотел лично удостовериться, как обстоит дело в округе. Ни один камень не просвистал еще у его ушей; он только встречал молчаливых людей, — ему еле кланялись. Чаще всего попадались влюбленные пары; им не было никакого дела до политики, — они проводили в свое удовольствие время в укромных уголках. Пустив лошадь рысью, Энбо проезжал мимо, не желая никому мешать; при виде этого любовного разгула у него сильнее билось сердце от неудовлетворенного желания. Он отлично заметил ребят, которые сбились в кучку; мальчишки подмяли девочку под себя. Детвора — и та ищет, как бы скрасить свою невеселую жизнь! Глаза его увлажнились; он проехал, прямо держась в седле; сюртук его был застегнут по-военному, на все пуговицы.
— Вот проклятие! — сказал Жанлен. — Конца этому не будет. Ну, Бебер, живо! Тащи ее за хвост.
Но на дороге снова показалось двое прохожих, и Жанлен опять выругался: он услыхал голос Захарии, который рассказывал своему приятелю Муке, как ему удалось обнаружить монету в сорок су, зашитую в юбке жены. Оба усмехались от удовольствия, похлопывая друг друга по плечу. Муке задумал устроить завтра большую партию в шары: часа в два они выйдут из «Авантажа» и отправятся в Монтуар, что возле Маршьенна. Захария согласился. Какое им дело до забастовки? Раз они бездельничают, так уж лучше проводить время в свое удовольствие! И оба завернули за угол, как вдруг со стороны канала показался Этьен; он остановил их и начал с ними разговаривать.
— Да что они, ночевать тут собираются, что ли? — воскликнул Жанлен в полном отчаянии. — Ночь на носу, старуха мешки убирает.
По направлению к Рекийяру спускался еще один шахтер. Этьен пошел с ним. Когда они проходили мимо забора, дети услыхали; что разговор идет о сходке в лесу: ее пришлось отложить на завтра, — боялись, что в один день не удастся оповестить все поселки.
— Вон оно что! Завтра большое дело будет, — тихо проговорил Жанлен, обращаясь к своим приятелям. — Надо туда пойти. Слышите? Мы отправимся днем.
Наконец дорога опустела, и Жанлен послал Бебера:
— Ну, живо! Тащи за хвост!.. Да смотри в оба: у старухи метла есть!
К счастью, уже совсем стемнело. Бебер подскочил и уцепился за треску; бечевка оборвалась. Он иобежал, таща свою добычу, словно бумажный змей, который должен был взвиться за его спиной; остальные двое бегом пустились за ним. Изумленная торговка вышла из своей лавочки, не понимая, что, собственно, произошло, не видя ребят, которые уже успели скрыться в потемках.
Эти шалопаи стали грозой всего края. Мало-помалу они расширяли круг своих набегов, словно настоящая разбойничья шайка. Сперва они довольствовались территорией Воре и возились в угле, откуда выходили похожими на негров, играя в прятки между бревнами, за которыми они скрывались, точно в непроходимой чаще девственного леса. Затем перенесли свои игры на отвал: выбирая голые места, где земля была еще теплой от подземного пожара, они садились и съезжали, как на салазках, или же ползали в колючем кустарнике, которым заросла более старая часть отвала; они тихонько играли в свои игры, словно шаловливые мышата. Дети завоевывали все новые и новые места; то дрались до крови на кучах кирпичей, то бегали по лугам и ели без хлеба стебли сочной травы, то рыскали по берегу канала, ловили в тине рыбу и пожирали ее сырьем. И вот они стали забираться еще дальше, уходили за несколько километров, вплоть до Вандамского леса; весною наедались там земляникой, летом — орехами и черникой. Вскоре они завладели всей огромной равниной.
Но что заставляло их рыскать беспрестанно по дорогам от Монсу до Маршьенна, подобно волчатам? Конечно, жажда поживы, и она росла с каждым днем. Жанлен по-прежнему оставался атаманом шайки; он руководил набегами, указывал пути и способы, как лучше опустошить луковичные гряды, ограбить виноградник или стащить товар, выставленный в окне лавки. Местные жители ставили все это в вину бастующим шахтерам.
Ходили слухи, что существует большая организованная банда. В один прекрасный день Жанлен заставил Лидию обворовать даже свою мать и принести из дому два десятка палочек ячменного сахара, которые лежали у Пьерронши в вазе на одном из подоконников. Девочку за это высекли, но влияние Жанлена было так велико и устрашающе, что она его не выдала. Хуже всего было то, что Жанлен забирал себе львиную долю. Бебер тоже должен был отдавать ему свою добычу, да еще радовался, если атаман, которому доставалось все, не колотил его при этом.
С некоторых пор Жанлен стал злоупотреблять своей властью. Он бил Лидию, словно законную жену, и, пользуясь доверчивостью Бебера, заставлял его принимать участие в самых рискованных проделках. Его очень забавляло, когда этот рослый мальчик, которой его самого свалил бы с ног одним ударом кулака, всегда оказывался в дураках. Жанлен презирал их обоих, обращался с ними, точно с рабами, рассказывал им, что у него есть возлюбленная — принцесса; они даже недостойны показаться ей на глаза. В самом деле, случалось, что он внезапно пропадал куда-то на целую неделю; он бросал своих спутников где-нибудь в конце улицы, у поворота дороги — в самых разнообразных местах, на прощание делал страшную рожу и приказывал им возвращаться в поселок. Прежде чем исчезнуть, он отбирал у них всю добычу. Так было и в тот вечер.
— Давай сюда, — приказал он, вырывая рыбу из рук товарища, когда все трое остановились наконец на том месте, где дорога поворачивала в Рекийяр.
Бебер запротестовал.
— Я тоже хочу, вот что. Ведь это я ее достал.
— Это как? — заорал Жанлен. — Ты получишь свою долю, если я тебе дам, но уж никак не сегодня; может быть, завтра, если останется.
Он подтолкнул Лидию, выстроил обоих в ряд, словно солдат на учении, а затем, став за ними, скомандовал:
— Стоять здесь пять минут, не оборачиваясь… Если вы только обернетесь, черт вас побери, прибегут дикие звери и сожрут вас… Затем отправляйтесь прямо домой; и если Бебер по дороге осмелится хватать Лидию, я это узнаю и отдеру обоих.
И он исчез во мраке с такой легкостью, что не слышно было даже топота его босых ног. Дети неподвижно простояли пять минут, не оборачиваясь, боясь получить затрещину от незримого Жанлена. Общий страх незаметно сблизил их. Бебер только и думал о том, чтобы взять и крепко сжать девочку в объятиях так, как он часто видал у взрослых; да и ей очень хотелось этого: она бы стала совсем другой, если бы ее нежно приласкали. Но ни он, ни она не смели преступить запрет. Когда дети возвращались домой, стояла непроглядная тьма, и все же они не решались обняться и шли рядом; на сердце у «их было сладостно и тоскливо: оба были уверены, что если только они прикоснутся друг к другу, тотчас появится атаман и даст им в спину хорошего тумака.
В тот же час Этьен пришел в Рекийяр. Накануне Мукетта умоляла его зайти; ему было стыдно обмануть ее, и он пошел. Эта девушка, пламенно обожавшая его, стала ему чем-то дорога, — он сам не хотел себе признаться в этом. И все же он шел с твердым намерением порвать с нею. Он объяснит ей с глазу на глаз, что она не должна так бегать за ним — нехорошо перед товарищами. Не такое сейчас время: люди с голода умирают, совестно разводить нежности. Не застав Мукетты дома, он решил ее дождаться и пристально всматривался в каждую тень, появлявшуюся на дороге.
Под развалинами башни открывался спуск в старую полузасыпанную шахту. Над этим черным отверстием высился столб с остатками покрытия, похожий на виселицу; в расселине рухнувшей кирпичной стены росло два дерева — рябина и платан; они как будто поднялись из самых недр земли. То было одичалое, заброшенное место; спуск в шахту, заваленный старыми бревнами, густо зарос травой, кустами терновника и боярышника; весною пеночки свивали в них гнезда. Во избежание крупных расходов по ремонту Компания еще десять лет тому назад решила засыпать эту отработанную шахту. Ждали только, когда в Воре устроят вентилятор, так как вентиляционная топка, обслуживавшая обе шахты, соединенные между собою, помещалась у самого Рекийяра; одна из старых штолен его и являлась вытяжной трубой. Ограничились тем, что подперли обшивку поперечными балками; они-то и загородили вход. Верхние галереи забросили совершенно и поддерживали только самую нижнюю, где помещалась вентиляционная печь, в которой пылали груды каменного угля; получалась такая сильная тяга воздуха, что в соседней шахте как бы ревел бурный ветер. Из предосторожности, чтобы можно было спускаться и подниматься через рекийярскую шахту, как через запасный ход, приказано было поддерживать в исправном состоянии входную штольню с лестницами. Никто о ней, однако, не заботился, дерево гнило от сырости, многие площадки уже обрушились. Наверху огромный куст ежевики скрывал вход в штольню, у первой лестницы не хватало многих ступенек, и, чтобы добраться до точки опоры, надо было уцепиться за корни рябины и спускаться наугад во мрак.
Этьен терпеливо ждал, притаившись за кустом; но вот он услыхал в ветвях шорох, который долго не прекращался. Сперва он подумал, что спугнул ужа; но крайне изумился, когда внезапно вспыхнула спичка, и окончательно остолбенел, узнав Жанлена; мальчишка зажег свечу и затем скрылся под землею. Любопытство взяло Этьена, он приблизился к отверстию шахты; мальчик уже скрылся, — видимо, он достиг второй площадки: снизу мерцал только слабый свет. Этьен подумал немного, затем ухватился за корни и скользнул вниз; ему показалось, что он обрушился сразу на все пятьсот двадцать четыре метра, на самое дно шахты; наконец он ощутил под ногами ступеньку и стал осторожно спускаться. Жанлен, должно быть, ничего не слыхал. Этьен видел под собою огонек, который уходил все глубже и глубже; огромная жуткая тень мальчика плясала, повторяя движения его хромающей походки. Жанлен карабкался с ловкостью обезьяны; когда не было ступенек, он помогал себе руками, ногами и даже подбородком. Лестницы, длиною в семь метров каждая, следовали одна за другою; одни были еще совсем прочные, другие шатались и трещали, грозя обрушиться; между «ими находились узкие площадки, позеленевшие и до того прогнившие, что нога ступала, словно по мху. По мере того как Этьен спускался, становилось все жарче, как в печи, — жара исходила от вентиляционной штольни, где со времени забастовки было еще, к счастью, тихо: во время работ, когда печь поглощала ежедневно пять тысяч килограммов каменного угля, сюда невозможно было спуститься без риска изжариться живьем.
— Сущая жаба! — ворчал, задыхаясь, Этьен. — Куда он лезет, черт возьми!
Два раза Этьен чуть не свалился: ноги его скользили по сырым бревнам. Если бы у него была хоть свечка, как у Жанлена, а то он принужден был следовать за мерцающим вдалеке огоньком и каждую минуту ушибался. Это была уже, наверное, двадцатая лестница, а спуск все продолжался. Тогда он принялся считать: двадцать первая, двадцать вторая, двадцать третья, а Жанлен спускался все дальше и дальше. У Этьена голова горела, как в огне; ему казалось, что он падает в раскаленное жерло печи. Наконец он добрался до нагрузочной и увидел, что огонек уходит дальше, в глубину галереи. Тридцать лестниц — это составляло около двухсот десяти метров!
«Долго ли он будет еще водить меня? — подумал Этьен. — Он, очевидно, пробирается в конюшню».
Но галерея слева, которая вела в конюшню, была засыпана обвалом. Началось новое странствование, еще более трудное и опасное. Вспугнутые летучие мыши носились во все стороны и затем повисали на сводах. Пришлось ускорить шаг, чтобы не потерять огонек из виду. Этьен пошел по той же галерее; но там, где мальчишка проскальзывал легко, словно змея, Этьен неизбежно оцарапывал себе кожу. Как все старые штольни, галерея вследствие непрестанного оседания почвы с каждым днем становилась все уже, а в иных местах она была чуть пошире пожарного рукава; казалось, проход вот-вот закроется. Под давлением почвы крепление ломалось и трескалось; идти становилось опасно: острия обломков торчали, словно шпаги, загораживая дорогу, — на них ежеминутно можно было наткнуться и сильно пораниться. Этьен подвигался со всяческими предосторожностями, то на четвереньках, то ползком, стараясь не потерять из виду тень Жанлена, мелькавшую где-то впереди. Вдруг он почувствовал, как по всему его телу пробежала целая стая крыс, словно от чего-то спасаясь.
— Скоро ли конец, черт возьми! — ворчал Этьен, задыхаясь от усталости; он был весь разбит.
Но вот на расстоянии километра проход стал расширяться; в этой части штольня оказалась в удивительной сохранности. То был конец галереи, по которой раньше откатывали вагонетки; она была высечена в каменном пласту и походила на природный грот. Пришлось остановиться; Этьен издали увидел, что мальчик укрепил свечу между двух камней и расположился удобно и спокойно, как человек, вернувшийся к себе домой в отличном настроении. Этот конец галереи был превращен в настоящее, вполне оборудованное жилище. На земле в углу лежал ворох сена, представлявший собою мягкое ложе; из старых досок сооружено было нечто вроде стола, а на нем лежала всевозможная снедь: хлеб, яблоки, бутылки можжевеловой водки, — настоящий разбойничий притон, куда неделями сносилась всякая добыча, даже совсем ненужные вещи вроде мыла и ваксы; они были украдены, очевидно, просто из любви к искусству. Маленький эгоист наслаждался всем этим награбленным добром в полном одиночестве.
— Да ты что, смеешься над людьми, что ли? — закричал Этьен, успевший перевести дух. — Ты уходишь сюда и пируешь, а мы там, наверху, с голоду дохнем!
Жанлен страшно перепугался и весь дрожал. Но, узнав Этьена, он скоро пришел в себя.
— Хочешь закусить со мной? — предложил он. — Кусок жареной трески, а?.. Сейчас будет готова.
Оказывается, он притащил с собою треску и теперь принялся соскабливать с нее мушиные следы отличным новым ножиком, — это был один из тех небольших ножей-кинжалов с костяной рукояткой, на которой обычно вырезывалась какая-нибудь надпись. На ноже было всего одно слово: «Любовь».
— Славный у тебя нож, — заметил Этьен.
— Это подарок Лидии, — ответил Жанлен, умалчивая о том, что Лидия украла ножик по его же приказу у разносчика в Монсу, торговавшего возле винного погребка «Сорви-голова».
Продолжая скрести рыбу, он с гордостью добавил:
— Тут у меня недурно, правда?.. Потеплее, чем наверху, и пахнет гораздо лучше!
Этьен присел; ему было любопытно, что расскажет Жанлен. Гнев улегся; его интересовал этот маленький негодяй, такой храбрый и предприимчивый, несмотря на свои порочные наклонности. В самом деле, в этой норе было хорошо: не слишком жарко, температура ровная, невзирая ни на какое время года, — тепло, как в бале; а наверху свирепствовали декабрьские морозы, от которых страдали бедняки. В старых галереях уже не бывает вредоносных газов, рудничный газ улетучился, ощущался только запах старого дерева — легкий запах эфира, а к нему, казалось, примешивался пряный аромат гвоздики. У бревен был занятный вид; бледно-желтые, как мрамор, они затянулись беловатой мшистой растительностью, словно тончайшими кружевами, и, казалось, стояли в пышном одеянии из шелка с жемчугом; многие сплошь обросли грибами. Пролетали белые бабочки и мухи, ползали снежно-белые пауки — целое население, лишенное окраски, никогда не знавшее солнца.
— А ты не боишься? — опросил Этьен.
Жанлен удивленно посмотрел на него:
— Чего бояться? Я ведь тут один.
Тем временем треска была совсем очищена. Набрав щепок, Жанлен развел небольшой огонь, разгреб уголья и поджарил рыбу. Затем он разрезал ломоть хлеба на две части. Это было очень соленое, но великолепное угощение для здоровых желудков.
Этьен взял свою порцию.
— Теперь я не удивляюсь, что ты толстеешь, тогда как мы все худеем. Знаешь, ведь это свинство — так наедаться!.. О других ты разве не думаешь?
— Вот еще! А почему другие так глупы?
— Да, ты, пожалуй, умно делаешь, что прячешься; если бы отец узнал, что ты занимаешься воровством, он бы тебе задал.
— А разве буржуи у нас не воруют? Ты сам сколько раз это говорил. Когда я стибрил хлеб у Мегра, я, конечно, взял только то, что он нам же должен.
Молодой человек замолчал: рот у него был набит, да он и не нашелся бы, что ответить. Он молча смотрел на этого выродка, большеротого, зеленоглазого и лопоухого. Смутное сознание и хитрость дикаря мало-помалу возвратили его в первобытное, звероподобное состояние. Шахта создала его; она же и доконала его, переломав ему ноги.
— Ну, а Лидия? — продолжал расспрашивать Этьен. — Ты ее тоже водишь иногда сюда?
Жанлен презрительно рассмеялся.
— Девчонку-то? Ну, нет!.. Женщины все выбалтывают.
И он продолжал смеяться, полный безмерного презрения к Лидии и Беберу. Ему никогда еще не приходилось видеть подобных олухов. При мысли о том, что они принимают все его вранье за чистую монету и отправляются домой с пустыми руками, тогда как он сидит себе в тепле и ест в свое удовольствие, — как, например, эту треску, — Жанлен помирал от смеха. В заключение он проговорил с важностью маленького философа:
— Одному быть лучше, — по крайней мере ни с кем спорить не приходится.
Этьен доел хлеб. Потом он выпил глоток можжевеловой водки. С минуту он раздумывал, спрашивая себя, как ему поступить: не будет ли лучшей отплатой за гостеприимство Жанлена, если он пригрозит мальчишке вывести его за ушко да на солнышко и запретит ему впредь воровать под страхом, что иначе он все расскажет отцу? Но пока Этьен рассматривал это убежище в самых недрах земли, ему пришла в голову мысль: не сослужит ли такая пещера службу ему или кому-нибудь из товарищей, если дела наверху пойдут плохо? Этьея взял с Жанлена слово, что он не будет больше оставаться здесь ночевать, как тот порою делал, когда ему было уж очень уютно валяться на сене. Забрав огарок свечи, он ушел один и предоставил мальчику спокойно заниматься своим хозяйством.
Тем временем, несмотря на страшный холод, Мукетта сидела на бревне и упорно ждала Этьена. Увидав его, она бросилась ему на шею; а когда он заявил о своем желании не встречаться больше с нею, девушка почувствовала словно удар ножом в сердце. Бог мой, да почему же? Разве она его недостаточно любит? Этьен сам начал бояться, что не устоит против искушения и зайдет к ней; поэтому он пошел с нею по направлению к шоссе и объяснил ей насколько можно мягче, что их связь повредит ему в глазах товарищей, мало того — она даже вредит делу политики. Мукетта удивилась: какое это может иметь отношение к политике? Потом ей пришло в голову, что Этьен просто стыдится близости с нею; это ее, впрочем, не оскорбляло, так как было в порядке вещей; и девушка предложила, чтобы Этьен как-нибудь дал ей при всех пощечину, — тогда станут думать, что между ними все кончено. Но они будут видеться хоть изредка, хоть ненадолго. Она страстно умоляла его, клялась, что никто не узнает: ведь она будет задерживать его на какие-нибудь пять минут, не больше. Этьен был очень тронут и все-таки не соглашался. Нельзя. Однако на прощание он все же хотел ее поцеловать. Шаг за шагом они дошли, обнявшись, до первых домов Монеу и остановились, ярко освещенные полной луной. Мимо них проходила какая-то женщина; вдруг она пошатнулась, словно споткнувшись о камень.
— Кто это? — тревожно спросил Этьен.
— Катрина, — ответила Мукетта. — Она возвращается из Жан-Барта.
Женщина уходила, опустив голову, с трудом передвигая ноги; весь ее облик выражал страшное изнеможение. Глядя ей вслед, молодой человек приходил в отчаяние от того, что она его видела; сердце его терзали угрызения совести, хотя он и не отдавал себе отчета, почему. Разве она не жила с другим? Разве она не причинила ему самому такую же боль — там, на дороге из Рекийяра, в тот вечер, когда она отдалась тому человеку? И, несмотря на все это, Этьен был огорчен, что отплатил ей тем же.
— Знаешь, что я тебе скажу? — сквозь слезы прошептала Мукетта, когда Катрина ушла. — Ты потому только не хочешь любить меня, что любишь другую.
На другой день стояла прекрасная погода; был один из тех чудесных зимних дней, когда промерзлая земля звенит под ногами, словно хрусталь, а морозное небо так ясно. Жанлен удрал из дому около часу дня; но за церковью ему пришлось подождать Бебера. Они уже собирались отправиться одни, без Лидии, так как мать снова заперла ее в погребе; но в это время девочку выпустили и вручили ей корзинку, чтобы она набрала одуванчиков для салата, пригрозив, что, если она ничего не принесет, ее опять на целую ночь запрут с крысами. Лидия была до того перепугана, что хотела тотчас идти. Но Жанлен отговорил ее: там видно будет. Давно уже его помыслы были направлены на Польшу, толстую крольчиху Раснера. В то время как дети проходили мимо «Авантажа», она как раз вышла на дорогу. Жанлен одним прыжком настиг ее, схватил за уши и сунул девочке в корзинку; затем все трое пустились бежать. Забавно будет гонять ее, как собаку, до самого леса.
Но вскоре они остановились посмотреть на Захарию и Муке, которые уже распили по кружке пива вместе с двумя приятелями и теперь собирались начать большую партию в шары. Ставкой была новая фуражка и красный шелковый платок; вещи эти сдали Раснеру. Четверо игроков, двое против двоих, бились об заклад относительно первого кона: надлежало прогнать шар примерно три километра, от Воре до фермы Пайо. Захария брался сделать это в семь ударов, Муке назначал восемь; таким образом, начинать игру предстояло Захарии. И вот шар — собственно, скорее яйцевидный кубарь из буксового дерева — положили на мостовую острым концом кверху. Каждый игрок держал в руках свою биту; это была палка с загнутым концом, обитым железом, и длинною рукоятью, накрепко обмотанной тонкой бечевкой. Пробило два часа, в игра началась. Захария, как первый игрок, имел право на три удара, и он сразу же мастерски запустил свой шар по свекловичным полям больше чем на четыреста метров; играть в поселках и на дорогах было запрещено, так как это угрожало бы жизни пешеходов. Муке, тоже умелый игрок, с такой силой ударил шар, что сразу отогнал его метров на полтораста обратно. Игра пошла дальше — одна партия гнала шар вперед, другая назад, и все это бегом, причем игроки отбивали себе ноги о мерзлые комья пашни.
Жанлен, Бебер и Лидия, в полном восторге от мощных ударов, сперва устремились за игроками. Но, вспомнив о Польше, которая билась в корзинке, они бросили игроков в поле, выпустили крольчиху и стали с любопытством смотреть, быстро ли она побежит. Крольчиха пустилась наутек, дети за нею; около часу они гоняли ее сломя голову во все стороны; время от времени они пугали ее криками и, широко размахивая руками, хлопали в ладоши. Если бы крольчиха не была тяжелой, детям не удалось бы ее догнать.
Когда они, запыхавшись, остановились, за ними послышались ругательства; это заставило их обернуться. Они опять попались под ноги игрокам, и Захария чуть не размозжил череп своему брату. Шел четвертый кон: от фермы Пайо игроки пустились к Четырем дорогам, затем от Четырех дорог к Монтуару; теперь они в шесть ударов должны были довести шар от Монтуара до Коровьего луга. Все это составляло два с половиной лье, которые они прошли в час; притом еще выпили по кружке в кабачке «Венсан» и в погребке «Три мудреца». Теперь Муке шел первым. Ему оставалось еще два удара до цели, и победа, казалось, была обеспечена за ним, как вдруг Захария, чья очередь пришла играть, со смехом размахнулся и так ловко ударил шар, что тот закатился в глубокий ров. Партнер Муке не смог выбить его оттуда; неудача эта грозила им проигрышем. Все четверо кричали и горячились, так как у обеих партий были равные шансы; пришлось начинать сызнова. От Коровьего луга до урочища Горелого не было и двух километров: итак, в пять ударов. А там можно будет подкрепиться у Леренара.
Между тем Жанлену пришла в голову новая проказа. Когда игроки скрылись, он вынул из кармана веревочку и привязал ее за левую заднюю лапу Польши. Было очень забавно смотреть, как крольчиха старалась убежать от своих трех мучителей, но при этом дергала лапой и жалко выворачивала ее; дети никогда еще так не смеялись. Затем они привязали ее за шею, чтобы она бежала скачками. Когда Польша устала, дети потащили ее то на животе, то на спине, как настоящую маленькую коляску. Продолжалось это больше часа; крольчиха уже начала хрипеть. В это время возле рощи Крюшо послышались голоса игроков; дети испугались, как бы не помешать им снова, и поскорее сунули крольчиху в корзинку.
Теперь Захария, Муке и два остальных игрока пробегали километр за километром, еле успевая перевести дух и хлебнуть пива во всех кабачках, которые они ставили себе целью на каждый кон. От урочища Горелого они пустились на Бюши, оттуда к Каменному кресту, а затем в Шамбле. Земля гулко звучала под ногами, когда они бешено и безостановочно бежали за шаром, а он подпрыгивал на замерзших лужах; была хорошая погода, игроки нигде не увязали, но рисковали только сломать себе ноги. В сухом воздухе удары раздавались, словно выстрелы. Мускулистые руки крепко сжимали рукоять, обмотанную бечевкой; при этом игроки подавались вперед всем телом, как будто им предстояло по крайней мере заколоть одним ударом быка; и все это в продолжение нескольких часов, по всей равнине, с одного края до другого, через канавы, изгороди, косогоры и невысокие садовые ограды. Нужны были хорошие, легкие и железные мускулы. Забойщики страстно любили поразмяться этим способом после работы в шахтах. Некоторые двадцатипятилетние молодцы играли с таким увлечением, что делали по десяти лье. В сорок лет углекопы уже больше не играли — они становились слишком тяжелы на подъем.
Было пять часов; приближались сумерки. Еще один кон, до Вандамского леса, чтобы решить наконец, кому достанутся фуражка и фуляр; и насмешливый Захария, как всегда, глубоко равнодушный к политике, начал всячески трунить: хорошо бы влететь в лес, прямо в толпу товарищей. Что касается Жанлена, то он еще у самого поселка поставил лес конечной целью прогулки, но делал вид, будто только шатается по полям. Когда Лидия, которую мучили угрызения совести и страх, заговорила о том, чтобы вернуться в Воре и набрать одуванчиков, Жанлен сердито погрозил ей: это еще что, разве они не на сходку идут? Он непременно хочет послушать, что будут говорить старшие. Он толкнул Бебера и, чтобы остаток пути до опушки был веселее, предложил выпустить Польшу и бросать в нее камнями, когда она пустится бежать. У него была тайная мысль: убить крольчиху; он думал унести ее и затем полакомиться всласть у себя в рекийярском убежище. Крольчиха побежала, прижав уши и обнюхивая землю; в нее полетели камни, — один ободрал ей спину, другой поранил хвост; хотя становилось все темнее, дети непременно убили бы крольчиху, если бы не увидели на лесной поляне Этьена и Маэ. Тогда они неистово набросились на животное и снова запрятали его в корзинку. Почти в ту самую минуту Захария, Муке и другие рабочие в последний раз подбросили шар, и он выкатился на несколько метров от поляны. Они угодили в самую гущу сходки.
Как только начало смеркаться, по всем дорогам и тропинкам обширной голой равнины потянулись молчаливые тени то в одиночку, то группами, направляясь к лесу, лиловатая черта которого виднелась вдали. Опустели все поселки; женщины и дети — и те уходили как бы для того, чтобы погулять ясным вечером. Дороги потемнели; уже нельзя было различить толпу, мерным шагом направлявшуюся к одной цели; только смутно ощущалось, что она проникнута единой мыслью. Меж кустов и деревьев слышался легкий шорох, невнятный гул ночи.
В этот час г-н Энбо верхом возвращался домой; он напряженно прислушивался к неясному шуму. Был чудесный зимний вечер, и г-н Энбо повстречал много пар и целые вереницы гуляющих. Проходили влюбленные, целуясь на дороге, ища укромного места за оградой, чтобы предаться наслаждению. Директору казалось, что это его обычные встречи, — девушки и парни чуть ли не в каждом рву, нищие, доставляющие себе единственное удовольствие, которое им ничего не стоит. И эти глупцы еще жалуются на то, что им плохо живется: да им щедрой рукой отпущено несравненное счастье — любить и быть любимым! Он готов сам голодать, как они, если бы возможно было сызнова начать жизнь с женщиной, которая отдалась бы ему хоть на придорожных камнях, но всем телом и от всего сердца. Горе же Энбо было безутешно, и он завидовал этим беднякам. Он ехал, опустив голову; лошадь шла шагом; на душе у него было как-то тревожно от этих долгих шорохов, терявшихся в темном поле, — он слышал в них только одни поцелуи.
VII
Это происходило на Девьей поляне — большой, отлого спускавшейся лесной прогалине, опоясанной, словно белой колоннадой, могучими буками с прямыми, стройными замшелыми стволами; в траве лежали срубленные гигантские деревья, а налево стояли сложенные правильными кубами штабеля напиленных дров. С наступлением сумерек холод стал крепчать, мерзлый мох скрипел под ногами. Внизу было совершенно темно, оголенные ветви высоко вырисовывались на бледном небе, а на горизонте, затмевая звезды, всходила полная луна.
На сходку собралось около трех тысяч шахтеров; народ толпился, мужчины, женщины, дети мало-помалу заполнили всю поляну вплоть до дальних деревьев. То и дело подходили запоздавшие; окутанные мраком фигуры маячили в ближних зарослях, и по неподвижному застывшему лесу, словно ветер в бурю, проносился гул голосов.
Вверху, над прогалиной, стоял Этьен с Раснером и Маэ. Между ними завязался спор, слышались резкие выкрики. Собравшиеся вокруг них мужчины прислушивались к разговору. Левак сжимал кулаки, Пьеррон, повернувшись спиной, с беспокойством думал о том, что ему не удалось подольше притвориться больным; там же, глубоко задумавшись, сидели рядом на пне дед Бессмертный и старик Мук. Позади, в сторонке, разместились Захария, Муке и другие зубоскалы, которые пришли сюда забавы ради; женщины, напротив, сосредоточенные и серьезные, как в церкви, стояли отдельной группой. Жена Маэ молча качала головой в ответ на приглушенную брань жены Левака. Фшюмена кашляла, — зимою у нее обострился бронхит; одна лишь Мукетта весело смеялась над Прожженной, которая ругала свою бессовестную дочь, отсылавшую ее из дому, чтобы обжираться жареным кроликом, продажную тварь, жиревшую за счет подлостей мужа. А над всеми, на дровах, восседал Жанлен, втащив Лидию и заставив Бебера взобраться туда же.
Спор затеял Раснер, который хотел по всем правилам избрать президиум. Его злило поражение в «Весельчаке», и он дал себе слово рассчитаться с противниками, надеясь вернуть свой былой авторитет, когда окажется лицом к лицу не с делегатами, а с шахтерской массой. Возмущенный Этьен считал нелепой самую мысль об избрании президиума здесь, в этом лесу. Раз их травят, как волков, значит, надо действовать решительно, по-революционному.
Спор затягивался; тогда Этьен, взобравшись на пень, крикнул: «Товарищи, товарищи!» — и сразу овладел толпой.
Смутный людской гул утих, перейдя в протяжный вздох. Маэ замял спор с Раснером, и Этьен громовым голосом продолжал:
— Товарищи, раз нам зажимают рот, раз вызывают жандармов, словно мы разбойники, значит, нам надо договориться здесь! Тут мы свободны, мы как у себя дома; никто не запретит нам говорить, как нельзя заставить умолкнуть птиц и зверей!
Толпа ответила гулом, раздались возгласы:
— Да, да, лес наш, мы имеем полное право здесь разговаривать. Начинай!
Этьен с минуту неподвижно стоял на пне. Всходившая на горизонте луна освещала лишь верхушки деревьев; поглощенная тьмой толпа понемногу успокоилась и молча ждала. Этьен, также окутанный мраком, возвышался над нею черной тенью.
Он медленно поднял руку и приступил. Но голос его больше не гремел. Этьен говорил сдержанно, как обыкновенный представитель шахтеров, который отчитывается перед народом. Наконец он смог говорить то, что помешал ему сказать в «Весельчаке» полицейский комиссар. Этьен начал с беглого последовательного обзора стачки, стремясь выразить все очень точно: факты, голые факты. Вначале он решительно высказался против забастовки — шахтеры не хотели ее, дирекция сама вызвала их на это, назначив новый тариф на крепления. Затем он напомнил о первом обращении делегации к директору, о недобросовестности Правления, а позднее, после второй попытки договориться, о запоздалой уступке Правления, которое согласилось вернуть два сантима после того, как оно пыталось их украсть. Вот как обстоят дела теперь: касса взаимопомощи пуста, Этьен подтвердил это цифрами, сообщил, на что израсходованы присланные в помощь деньги, сказал несколько слов в оправдание Интернационала, Плюшара и других, которые не могли сделать для шахтеров большего, так как у них слишком много дел в международном масштабе. Положение с каждым днем ухудшается, администрация возвращает расчетные книжки и грозит нанять рабочих в Бельгии; к тому же она запугивает наиболее нерешительных и уже убедила некоторых шахтеров спуститься в шахты. Этьен нарочно говорил все это однотонным голосом, как бы подчеркивая, что все складывается неблагоприятно, предупреждал, что голод торжествует, надежда иссякает, борьба потребует невероятного мужества. И вдруг, не повышая голоса, произнес в заключение:
— При таких-то обстоятельствах, товарищи, надо сегодня же принять решение. Хотите вы продолжать забастовку? На что вы рассчитываете, чтобы одолеть Компанию?
Глубокая тишина стояла под звездным небом. Невидимая во тьме толпа молчала, подавленная словами Этьена, дуновение отчаяния пронеслось под деревьями.
Но Этьен уже продолжал, и голос его изменился. Теперь говорил не секретарь организации, а предводитель масс, апостол, возвещавший истину. Неужели найдутся трусы, способные изменить своему слову? Как? Напрасно страдать целый месяц, чтобы с повинной головой вернуться в шахты, и вновь начать то же нищенское существование! Не лучше ли, хотя бы ценой жизни, сбросить гнет капитала, который измором берет рабочих? Как, смириться перед голодом, пока он вновь не возмутит даже самых робких? Нет, с этой бессмыслицей надо покончить… И Этьен повел речь об эксплуатируемых шахтерах, которые на своих плечах выносят последствия кризисов, вынуждены голодать, когда конкуренция заставляет хозяев снижать себестоимость. Нет, тариф на крепления неприемлем, за этим скрывается простой расчет, попытка украсть у каждого из них целый час рабочего дня. Это слишком, настало время для обездоленных, доведенных до крайности, требовать справедливости.
Он замолчал и стоял, подняв руки. При слове «справедливость» толпа всколыхнулась, и раздались рукоплескания, прокатившиеся, как шорох сухих листьев. Слышались голоса:
— Справедливость!.. Давно пора добиться справедливости!..
Постепенно Этьен разгорячился. Он не умел говорить гладко, с такой же легкостью, как Раснер. Часто ему не хватало слов, он с трудом строил фразы, помогая себе жестикуляцией. Но вместе с тем иногда неожиданно находил сильные образы, захватывавшие слушателей; а его жесты человека, работавшего на стройке, привычка прижимать к телу локти, а затем внезапно выбрасывать вперед кулаки, выдвинутая, словно готовая укусить, челюсть всегда производили на товарищей неотразимое впечатление. Все считали, что хоть он и невелик ростом, зато умеет заставить себя слушать.
— Наемный труд — новая форма рабства, — продолжал Этьен взволнованным голосом. — Шахта должна принадлежать шахтеру, как море принадлежит рыбаку, а земля — крестьянину… Слышите?.. Шахта принадлежит вам, всем вам, кто целый век расплачивается за нее потом и кровью!
Он смело принялся обсуждать спорные правовые вопросы, заговорил о специальных законах, касающихся шахт, в чем сам не очень-то разбирался. Недра земли, как и сама земля, принадлежат всему народу, а различные компании безраздельно пользуются ими только благодаря гнусной привилегии; что касается Монсу, то здесь сомнительное право на разработку угля осложняется старыми договорами, заключенными с прежними ленными владельцами Эно, что было тогда в обычае. Шахтерам остается только снова овладеть своим добром, — и Этьен простер руки, как бы охватывая весь край за лесом. В эту минуту взошедшая луна осветила его своими лучами, скользнувшими вдоль высоких ветвей. Когда толпа, еще скрытая мраком, увидела его ярко освещенную фигуру, словно раздававшую своими распростертыми руками все блага жизни, она снова разразилась продолжительными рукоплесканиями:
— Верно, верно, он прав! Браво!
Тут Этьен сел на своего любимого конька и стал развивать мысль о принадлежности орудий труда коллективу, с особым удовольствием повторяя это выражение, приятно щекотавшее ему нервы. В своем развитии Этьен далеко шагнул вперед. Начав с умиленных проповедников братства, с необходимости изменить форму труда, он пришел к политическому выводу, что нужно совершенно упразднить наемный труд. Со времени собрания в «Весельчаке» его взгляд на коллективизм, исполненный человечности, но еще не отлившийся в формулу, определился в сложную систему, мысль его отчеканилась, и он излагал свои положения научным языком. Прежде всего, говорил Этьен, свободы можно добиться лишь в том случае, если будет разрушен весь государственный строй и народ захватит власть. Тогда начнутся реформы: возвращение к первобытной коммуне, замена семьи, нравственно угнетенной, свободными семейными отношениями, основанными на равноправии, полное гражданское, политическое и экономическое равенство, личная независимость благодаря пользованию орудиями производства и всеми продуктами труда, наконец бесплатное профессиональное обучение за счет коллектива. Это повлечет за собою окончательное переустройство старого, прогнившего общества. Этьен нападал на брак, на право наследования, он определял имущественное состояние отдельных лиц, ниспровергал позорный памятник минувших веков, делая при этом рукой одно и то же широкое движение — словно размах жнеца, снимающего спелую жатву; а другой рукой он строил будущее человеческое общество, воздвигал здание истины и справедливости, которое возникнет на заре двадцатого столетия. Дойдя до крайней степени умственного напряжения, Этьен перестал уже рассуждать, его захватила одна лишь фанатическая идея. Все сомнения, какие могли подсказать чувства или здравый смысл, исчезли: казалось, нет ничего легче, как построить этот новый мир, — все предусмотрено; Этьен говорил так, словно дело шло о машине, которую можно собрать за два часа, а огонь и кровь не имели для него значения.
— Пришел наш черед, — порывисто закончил Этьен, — власть и богатство отныне должны быть у нас.
Радостный крик пронесся из глубины леса и докатился до Этьена; теперь луна заливала всю прогалину вплоть до отдаленной лесной поросли, резко вычерчивая волнующееся море голов и серые стволы исполинских деревьев. В морозном воздухе мелькали возбужденные лица изголодавшихся людей — мужчин, женщин, детей, с блестящими глазами, раскрытыми ртами, готовых ринуться вперед и взять с бою отнятое у них исконное добро. Они не чувствовали больше холода, разгоряченные страстной речью Этьена. Восторг фанатиков возносил их над землею; подобно первым христианам, они полны были надежд и лихорадочного ожидания царства справедливости, которое должно наступить в недалеком будущем. Многого они не поняли, не разобрались в технических и отвлеченных рассуждениях, но самая неясность и отвлеченность слов Этьена ослепляли их посулами. Какая прекрасная мечта! Стать самому себе господином, не мучиться, наслаждаться жизнью!..
— Верно, черт возьми!.. Настал наш черед! Смерть эксплуататорам!
Женщины были как в бреду; Маэ потеряла обычное спокойствие, от голода у нее кружилась голова, жена Левака выла, старуха Прожженная вне себя потрясала тощими, как у колдуньи, руками, Филомена зашлась от кашля, а Мукетта так распалилась, что стала выкрикивать оратору нежные слова. Сам Маэ был совершенно покорен и громко возмущался, Пьеррон дрожал от страха, а Левак говорил без умолку. Захария и Муке пытались зубоскалить, но им было не по себе, и они удивлялись, как это товарищ их может так долго говорить, не выпив ни глотка. А больше всего шумели на дровах Жанлен, Лидия и Бебер, потрясая корзинкой, где лежала Польша.
Снова все зашумели. Этьена опьянил успех. Он овладел этой трехтысячной толпой, одним словом своим заставляя биться сердца людей. Если бы Суварин соблаговолил сюда явиться и услышать Этьена, он приветствовал бы его идеи и остался бы доволен успехами своего ученика, излагавшего анархистские мысли; он одобрил бы программу, за исключением пункта, касающегося образования; Суварин считал это пережитком глупой чувствительности, ибо спасительное святое невежество должно было служить человечеству очистительной ванной. Что же касается Раснера, то он презрительно и гневно пожимал плечами.
— Пусти, дай мне сказать! — крикнул он Этьену.
Тот соскочил с пня.
— Говори, посмотрим, станут ли тебя слушать.
Раснер встал уже на его место и движением руки потребовал внимания. Но шум не умолкал; имя Раснера переходило от передних рядов, где его узнали, до самых дальних, под буками; никто не хотел его слушать. То был поверженный кумир, и один вид Раснера выводил из себя бывших его приверженцев. Его красноречие, полная добродушия льющаяся речь, которая ранее так всех пленяла, казалась теперь тепленьким напитком, годным для усыпления трусов. Раснер тщетно пытался говорить в этом шуме; он хотел спокойно объяснить, что путем одного лишь опубликования новых законов невозможно изменить общественный порядок, что для социального развития необходимо время; над ним издевались, ему шикали, и к провалу в «Весельчаке» прибавилась новая непоправимая неудача. В него даже стали кидать пригоршнями мерзлого мха, а какая-то женщина визгливо крикнула:
— Долой изменника!
Раснер пытался объяснить, что шахта не может принадлежать шахтеру, как ткацкий станок — ткачу, и утверждал, что предпочтительнее участвовать в прибылях, заинтересовать рабочего, как равноправного пайщика предприятия.
— Долой изменника! — закричали тысячи голосов, и в Раснера со свистом полетели камни.
Он побледнел, его глаза наполнились слезами отчаяния. Рушилась вся его жизнь, двадцать лет приятельских отношений, основанных на честолюбивых надеждах, были сведены на нет неблагодарной толпой. Он сошел с пня, пораженный в самое сердце, не в силах более говорить.
— Тебе смешно, — пробормотал Раснер, обращаясь к торжествующему Этьену. — Хорошо, желаю тебе испытать то же самое… А это случится, слышишь?..
И как бы желая снять с себя ответственность за грядущие несчастья, которые он предвидел, Раснер махнул рукой и пошел прочь, одиноко шагая по белому безмолвному полю.
Поднялось улюлюканье, но тут все с удивлением увидели на пне деда Бессмертного, который собирался говорить, невзирая на оглушительный шум. До этого момента он и Мук стояли в стороне, и вид у них был сосредоточенный, словно они вспоминали по старой привычке былые дни. Вероятно, на Бессмертного нашел внезапный приступ болтливости, когда прошлое властно заявляет свои права, — в такие дни дед часами мог изливать душу. Все умолкли и стали слушать старика; в лунном свете он был бледен, как привидение. Его речи не имели прямой связи с тем, о чем говорилось на собрании, он рассказывал длинные, непонятные, но тем более волнующие истории. Он вспоминал молодость, говорил о смерти двух своих дядей, раздавленных в шахте Воре, затем вспомнил о болезни, воспалении легких, которая свела в могилу его жену. И все его слова сводились к одному: всегда было плохо и лучше никогда не будет. Однажды их тоже собралось в лесу человек пятьсот, потому что король не желал сократить часы работы; но об этом старик не стал распространяться и заговорил о другой стачке; сколько он их перевидал! Все происходило под этими деревьями, на Девьей поляне, там, в Угольных ямах, или еще дальше, в Волчьем овраге. Иной раз морозило, иной раз бывало жарко. Однажды лил такой дождь, что пришлось разойтись, ни о чем не поговорив. Являлись королевские солдаты, и дело кончалось стрельбой.
— Мы тоже поднимали руки, клялись не спускаться в шахты… И я клялся, да как еще клялся!..
Толпа слушала с большим вниманием, всем стало не по себе; но тут Этьен, следивший за происходившим, вскочил на пень и очутился рядом со стариком. Он узнал Шаваля, стоявшего с товарищами в первом ряду. Мысль, что Катрина тут, вновь зажгла Этьена; ему захотелось, чтобы шахтеры выразили ему одобрение в его присутствии.
— Товарищи, вы слышали нашего старика, вы слышали, что он выстрадал и что предстоит выстрадать нашим детям, если мы не покончим с ворами и палачами.
Этьен был грозен, никогда еще он не говорил так страстно. Он поддерживал рукой Бессмертного, указывая на него, как на знамя нищеты и горя, призывая к мщению. В кратких словах он вернулся к прародителям семьи Маэ, описал, как постепенно истощался в шахте Компании весь их род, как изголодался он за сто лет работы, и тут же сопоставил нищих шахтеров с толстобрюхими членами Правления, напичканными деньгами, со всей этой сворой акционеров, которые, как девки на содержании, более ста лет бездельничают, услаждая свою плоть. Разве не ужасно, что целое поколение мужчин, от отца к сыну, издыхает на дне шахты для того, чтобы министры получали взятки, а знатные господа и буржуа задавали пиры и жирели в тепле и холе! Он изучил болезни шахтеров и перечислил их со всеми страшными подробностями: малокровие, золотуха, чахотка, астма, от которой люди задыхаются, ревматизм, приводящий к параличу. Несчастные служат пищей машинам, их скучивают, как скот, в поселках, большие компании постепенно поглощают их, обращают в рабство, грозят закабалить рабочих целой нации, миллионы рук — и все ради прибылей какой-нибудь тысячи тунеядцев. Но шахтер уже перестал быть невеждой, скотиной, раздавленной в недрах земли. В глубине шахт растет армия граждан, богатая жатва, которая в один прекрасный день пробьется на поверхность. И тогда видно будет, кто осмелится предложить, после сорока лет службы, пенсию в сто пятьдесят франков шестидесятилетнему старику, который харкает угольной пылью, а ноги у него распухли от рудничной сырости. Да! Труд потребует отчета у капитала, этого безликого, неведомого божества, восседающего где-то в тайниках своего святилища и пьющего кровь бедняков, за счет которых он существует! Они туда пойдут и осветят его лицо заревом пожаров, потопят в крови это гнусное существо, этого чудовищного идола, пожирающего человеческую плоть!
Этьен умолк, но его поднятая рука все еще указывала на врага где-то там, вдали, на горизонте. На этот раз толпа отозвалась таким громким гулом, что обыватели в Монсу его услышали в с беспокойством стали озираться в сторону Вандама, опасаясь грандиозного обвала. Ночные птицы взлетали над лесом, уносясь в необъятное светлое небо.
Этьен, не теряя времени, спросил:
— Товарищи, что вы решаете?.. Согласны продолжать стачку?
— Да! Да! — раздались гневные голоса.
— Какие же меры думаете вы принять?.. Если трусы спустятся завтра в шахты, то поражение неминуемо.
Бурей пронесся возглас:
— Смерть трусам!
— Значит, вы решаете призвать их к порядку, напомнить данную ими клятву… Вот что можно сделать: явиться в шахты, повлиять своим присутствием на предателей, доказать Компании, что мы все солидарны и лучше умрем, но не уступим.
— Верно! В шахты! В шахты!
С тех пор как Этьен взял слово, он искал глазами Катрину среди бледных, громко кричавших людей, которые его окружали. Ее, очевидно, не было. Он все время видел Шаваля; тот криво усмехался, пожимая плечами, снедаемый завистью, и дорого дал бы за то, чтобы добиться такой же популярности.
— А если, товарищи, среди нас найдутся шпики, — продолжал Этьен, — пусть остерегаются, они известны… Вон я вижу шахтеров из Вандама, которые продолжают работать…
— Ты на меня, что ли, намекаешь? — вызывающе спросил Шаваль.
— На тебя ли, на другого… Но раз уж ты заговорил, то тебе следует знать, что сытый голодного не разумеет. Ты работаешь в Жан-Барте…
— Как же, работает… Баба за него работает, вот что, — прервал чей-то насмешливый голос.
Шаваль выругался, густо покраснев.
— Черт возьми! Значит, работать запрещается?
— Да, — крикнул Этьен, — когда товарищи терпят нужду ради общего блага, нельзя думать только о себе и выслуживаться перед хозяевами. Если бы стачка была всеобщей, мы бы уже давно взяли верх. Разве мог спуститься в Вандамскую шахту хоть, один человек, раз в Монсу забастовка? Важно, чтобы работа прекратилась по всему краю, как здесь, так и у Денелена. Слышишь? В шахтах Жан-Барта одни предатели, все вы там предатели!
Шаваля окружила, поднимая кулаки, враждебная толпа, раздавались крики: «Смерть ему! Смерть!» Он побледнел. Яростное желание восторжествовать над Этьеном внушило ему одну мысль:
— Послушайте же меня! Приходите завтра в Жан-Барт, и вы увидите, работаю ли я!.. Меня послали сказать, что мы заодно с вами. Надо потушить топки, надо заставить машинистов тоже бастовать! Пусть остановятся насосы, тем лучше! Вода зальет шахты, и все полетит к чертям.
Шавалю стали бешено рукоплескать, он превзошел даже Этьена. Ораторы сменялись на пне один за другим, жестикулировали среди адского шума, вносили суровые предложения. Всех обуяло безумие, такое же нетерпение, какое овладевает сектантами, когда, отчаявшись дождаться чуда, они вызывают его в своем воображении. Красный туман застилал глаза, от голода кружились головы, одурманенные видением пожара и крови, мечтой о величественном апофеозе — всеобщем благоденствии. Спокойная луна обливала своим сиянием возбужденную людскую толпу, в глубокой лесной тиши отдавался крик, призывавший к убийству, и только мерзлый мох скрипел под ногами; а могучие буки, высоко простирая на фоне светлого неба тонкие черные ветви, казалось, не замечали и не слыхали бедняков, волновавшихся у их подножий.
Толпа смешалась; Маэ очутилась рядом с мужем, и оба, утратив обычную рассудительность и находясь под действием накоплявшегося месяцами раздражения, поддакивали Леваку, который до того разошелся, что требовал головы инженеров. Пьеррон исчез. Бессмертный и Мук произносили разом несвязные и злобные слова, которых никто не мог разобрать. Захария, дурачась, требовал разрушения церквей, а Муке попросту стучал о землю палкой, чтобы произвести побольше шума. Женщины были в исступлении: жена Левака, подбоченясь, орала на Филомену, обвиняя дочь в том, что она смеется. Мукетта кричала, что жандармам надо кой-куда наподдать; Прожженная, увидев Лидию без корзины и салата, дала ей оплеуху и стала размахивать руками во все стороны, словно перед ней стояли хозяева, которых ей хотелось избить. Бебер узнал от какого-то подручного, что г-жа Раснер видела, как дети украли Польшу, и это на миг озадачило Жанлена; впрочем, он решил на обратном пути потихоньку выпустить крольчиху у дверей «Авантажа» и, подняв ножик, заорал, торжествующе размахивая сверкающим лезвием.
— Товарищи, товарищи! — взывал охрипший, усталый Этьен, добиваясь минутной тишины, чтобы окончательно договориться.
Наконец к нему прислушались.
— Товарищи! Завтра утром в Жан-Барт, согласны?
— Да, да, в Жан-Барт! Смерть предателям!
Вихрь трех тысяч голосов вознесся к ясному небу и замер в лунной ночи.
* * *